Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 9. Квартирные переживания.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава IX

Квартирные переживания

За шесть лет школьного пребывания в Екатеринодаре я переменил четыре квартиры. Шестилетнее проживание вне родной семьи и станицы, да еще в детском и в юношеском возрастах, было, в сущности, тяжелым жизненным испытанием. В лучших случаях квартира была чужим гнездом, а в худших – чужое гнездо превращалось в бивуак на распутье при беспокойстве и треволнениях. Как бы ни были благоприятны квартирные условия и обстановка, но в них всегда отсутствовал уют родной семьи, а для любящего детского и юношеского сердца это было равносильно неустойчивости душевного равновесия. К чужому нужно было, с одной стороны, присматриваться и приспособляться, а с другой – бояться и избегать неподлежащих шагов и нетактичных поступков. Спасительницей при таком положении являлась привычка, которая, однако, не сразу давалась. Таким образом, в каждой квартире приходилось испытывать те или другие переживания, которые при длительности обращались в привычку.

Мои воспоминания о квартире и об условиях квартирной жизни сохранились далеко не в одинаковой степени ясности и объема характерных фактов и случайностей. О первых двух квартирных этапах я слабее помню, чем о последующих двух. Это, конечно, отчасти можно объяснить тем, что в первый период я был в младшем возрасте, а во второй – в старшем. В первый период я относился с более слабым пониманием сложных процессов жизни и ее проявлений, чем во второй. Но и сама жизнь сложилась таким образом, что в первый период мое квартирное положение обусловливалось лишь разного рода мелочами обыденщины, а во второй – сама обыденщина приняла для меня совсем иную, более яркую и будившую мысль окраску; изменился характер окружавшей меня действительности, и мое положение наводило меня на критику ее и сравнительные выводы. Простые жизненные явления стали не только понятными, но и возбуждавшими самодеятельность мысли.

Как я упоминал уже, первая квартира у Гипецких далась мне с братом легко и пришлась по душе и нам, и матери. Я жил под крылышком старшего брата, и мои материальные детские интересы – удовлетворительный стол на квартире и достаточный запас хлеба или чего-нибудь съестного и лакомого для утоления аппетита в училище во время перемен – ничем не нарушались и никаких неудовольствий не вызывали с моей стороны. Старшие члены в семье Гипецких не касались нашей квартиры и не вмешивались в наши детские порядки и во внутренние дела. У нас троих была отдельная изолированная комната, мы были полными ее хозяевами. Жилось вообще при этих условиях более или менее спокойно, мирно и до некоторой степени даже уютно. В комнате мы оставались только с вечера, когда темнело, и до утра, а днем находились в училище, во дворе у столиков под деревьями или где-нибудь вне двора – возле Кубани, у Карасуна и в других местах города. Мои занятия на квартире шли не только успешно, но нередко подбадривали меня и настраивали на ответственное чувство заинтересованности и влечения к излюбленным ученическим работам.

Я не помню никаких выходящих из ряда обычного течения сырой городской жизни происшествий и приключений, которыми нарушался бы этот повседневный уклад обыденщины. Исключительными вне квартиры случаями были для меня скандальная неудача правительства при повесившемся в тюрьме Титаренко и появление в Екатеринодаре императора Александра II. В своих местах я уже упоминал о них. Хорошо помню еще одно происшествие вне квартиры, сначала приковавшее мое внимание к красивой ночной картине, а затем повергнувшее в расстройство. Как-то вечером я услышал выстрел из пушки, произведенный вне города, за Кубанью. Кто-то сказал мне, что это, может быть, черкесы берут блангауз – передовое на юг от крепости укрепление, находившееся по ту сторону Кубани. Не посоветовавшись ни с кем и не предупредив брата, я побежал в крепость. Там действительно я увидел нечто невиданное еще мной в жизни. По ту сторону Кубани на юг от Екатеринодара происходила учащенная ружейная пальба. При наступившей темноте в лесных зарослях кубанской низменности вспыхивали яркими красивыми вспышками света огоньки и ясно доносились звуки от ружейных выстрелов. Что это было – действительно ли черкесы пытались взять блангауз или же это был просто какой-нибудь маневр, произведенный самими казаками в учебных целях, – я не знал и думал, как и другие, что происходила стычка казаков с черкесами. Отмечаю этот факт не ради его самого, а чтобы показать мое душевное состояние, в котором я находился в тот момент и в последующий за ним. Бежал я в крепость под влиянием детского любопытства, не думая ни о какой опасности, которая грозила бы мне или моей жизни, в крепости я наблюдал перестрелку с явным удовольствием зрителя таинственной красивой картины огоньков от оружейных выстрелов, и опять-таки не думая ни о какой опасности. Но через некоторое время мне вдруг вспомнились два окровавленных трупа казака и черкеса, виденных мной у городской заставы. Смущение, а затем ужас охватили меня. Реальный факт виденного прежде, происходившая теперь на моих глазах учащенная перестрелка и здравая логика подсказали мне, что там, где сверкали красивые огоньки, должно быть не два, а много окровавленных трупов. Удовольствие аматора, любовавшегося красивой картиной сверкавших огоньков, точно молотом вышиблено было из моей головы. В придавленном силой логики настроении я простоял как манекен, ничего не воспринимавший извне, еще некоторое время в крепости, пока не стали редеть и затихать ружейные выстрелы. Я возвращался домой в ином уже настроении – без заразительного любопытства, обескураженный. Хотя я не думал ни о трупах, ни о войне, но чувствовал какой-то неприятный осадок от изменившегося настроения. Не думаю, однако, что от укора совести. В моих представлениях о войне недоставало более широкого понимания того зла, какое война и связанная с ней военщина причиняли человечеству. Считая войну злом, я тем не менее любил смотреть на военные разводы и маневры и с наслаждением следил за тем, как развертывались менявшиеся картины маневрировавших войск.

О второй моей квартире у меня остались самые смутные воспоминания. Мне помнится, что она находилась в южной части города, но где именно, забыл. Не помню я и срока пребывания в этой квартире, и даже лиц, живших в одном доме со мной. Забыл я и фамилию моих хозяев, но две фигуры – отца и сына – и теперь еще, точно живые тени, отчетливо вспоминаются. Оба они были пластуны: отец находился в чистой отставке, а сын состоял на службе, но часто и продолжительно был дома, потому ли, что был в отпуску, или же, может быть, состоял в пластунской команде при Главном кордоне у Екатеринодара в одной версте от квартиры, а пластуны вели вольную жизнь и на кордонах. 

Отец и сын удивительно походили друг на друга: оба круглолицые, с толстыми усами, плотные и широкоплечие, но ростом отец был выше сына. Недоставало им только двух оселедцев за ушами, чтобы напоминать собой тех запорожцев, которые изображались на картинах «с пляшкою гор?лки» перед ними. Меня поражали отношения между отцом и сыном. Казалось, что это были полноправные товарищи, как водилось вообще у пластунов. Сын оказывал отцу явный почет и повиновение, но вел себя точно так же, как отец, а отец вел себя по-пластунски, как сын. Я помню одно проявление этой своеобразной пластунской полноправности, повторявшееся с математической точностью ежедневно, когда отец и сын были вместе. Все жившие в доме, за исключением женщин, обедали обыкновенно за одним «сырном», то есть за низеньким столом, сидя на скамеечках. Сырно было очень большое, но за ним не могли поместиться женщины; им негде было сидеть рядом с нами. Каждый раз обед начинался с одного и того же блюда – с борща. Борщ был всегда жирный, горячий и вкусный, в обычные дни – с мясом, а в постные – со свежей рыбой. Это было, так сказать, фундаментальное блюдо, за которым отходили на задний план все другие кушанья, даже лакомые.

И вот перед тем, как ставилась огромная миска с борщом на стол, сын брал крепкую дубовую «поварку», то есть деревянный половник, клал в нее один или два стручка свежего перцу, когда он был, или красного сушеного, наливал в нее две или три ложки жидкого горячего борща и растирал в этой жидкости перец. Получалась красная жидкость с разорванными на кусочки стручками и с обилием перечных семян. Два раза равными порциями жидкость наливалась в две большие рюмки, стоявшие на сырне перед сидениями отца и сына, и доливалась водкой. Отец и сын два раза с наслаждением опрокидывали рюмки в рот, крякали от удовольствия и закусывали соленым огурцом или другой какой-нибудь закуской, после чего принимались за еду.

Пили так приправленную водку только отец и сын. Других они не угощали, да, вероятно, и не нашлось бы охотника полакомиться этой, казалось мне, огненной жидкостью. Я боялся даже прикоснуться к ней и однажды наивно спросил старого пластуна, тыча пальцем в рюмку:

– Дядю! Так вона ж, оця водка, жуть як огнем пече ? в рот?, ? в живот??

– Н?, синочку, – ответил старый пластун, – не пече, а п?дбадьору?. До неп можна привикнуть, бо вона дуже пользительна, скр?пля? т?ло ? к?стки, робе, як зал?зо, людину.

Мнение старого пластуна я принял за чистую монету, и мне казалось, что отец и сын были столь мощными потому, что водка с перцем так закалила их. На самом деле, отцу было не менее шестидесяти лет, а он нес все тяжелые в хозяйстве работы так же легко и свободно, как и сын, и редко сидел без дела. В свободное время он любил рассказывать нам о похождениях пластунов за Кубанью у черкесов и был вообще завзятым пластуном.

В то время пластуны составляли особые военные группы при казачьей пехоте по плану черноморского атамана Безкровного. «Я организовал, – писал он командующему войсками генералу Емануэлю, – партию в 40 пеших казаков, отличных стрелков, храбрейших в делах с неприятелем и расторопнейших, называемых пластунами». В позднейшее время пластунами стали называть всех вообще пеших казаков, но во время моего детства пластунами были лишь особые  отборные в пехоте казаки, а во время крымской или севастопольской войны из них образованы были особые пластунские батальоны.

Так же смотрели на себя как на особых образцовых казаков и мои хозяева. «Мы – пластуны», – говорили о себе отец и сын, подчеркивая этим свое особое положение в пехоте. Но, как и подавляющее большинство их товарищей, лично о себе они не говорили ничего. Мне не помнится даже, чтобы кто-нибудь отзывался о пластуне как о хвастуне. Правдивым человеком остался в моей памяти Костюк, мой воспитатель. Пластун-отец часто рассказывал о похождениях в горах и у черкесов, но я ничего не помню, что он говорил о своих подвигах. Его рассказы были богаты подробностями о том, как они целыми неделями скрывались в горах и следили за аулами, как проникали ночами в самые аулы, подслушивали даже разговоры черкесов и до тонкости выясняли, что предпринимали черкесы в целях набегов на казачьи станицы и тому подобное. И все это говорилось в форме общих фактов и редко упоминались имена и фамилии действующих лиц. Только об удивительных похождениях особенно видных пластунов  передавались подробности. В этом отношении у отца и сына особым вниманием пользовался знаменитый пластун Печеный, живший также в Екатеринодаре. Перед ним мои хозяева-пластуны, что называется, преклонялись. Я слышал о Печеном и от моих товарищей, живших на квартире во дворе и в доме этого человека. В это время он был уже слеп на оба глаза. Обыкновенно вечером слепой пластун выходил из комнаты, садился где-нибудь на «ст?льц?» и прислушивался к полету болотных птиц, большей частью, диких уток. «Д?точки! Д?точки! – кричал он моим товарищам, услышав пролет стай диких уток. – Дайте мен? заряжене ружжо, я хоч вистр?лю туда, де вони летять, ? то мен? легше буде!» 

– Який же в?н ?з себе? – спрашивал я товарищей о Печеном.

– Такий, як ? ?нш? козаки, – говорили они.

А между тем, я слышал множество рассказов о том, что это был редкий стрелок, никогда не делавший промахов, страстный по натуре охотник в духе героев Купера и Майн Рида, с тем различием, что он с одинаковым искусством охотился на уток и гусей, на зайцев и коз, на диких кабанов и медведей, но никогда не охотился на черкесов, которым во время военных действий он просто давал возможность убежать от своих метких выстрелов. Только в исключительных военных случаях он направлял свое ружье в людей.

Старый пластун рассказывал нам об особом походе в черкесские владения, который был устроен наказным атаманом, кажется, для великого князя Михаила Николаевича и в котором участвовал и пластун Печеный. Когда отряд продвигался в Закубанье лесными зарослями, то черкесские дозорные, или часовые, восседавшие обыкновенно на верхушках высоких деревьев, криками извещали других дозорных о появлении неприятеля, а те передавали этим способом вести в самый аул. В одном месте, где на особенно высоком дереве ясно видна была фигура крикливого дозорца, великий князь выразил атаману недоумение о том, что неужели казаки не могут пристрелить всем видного черкеса?

– Могут, Ваше Высочество, – ответил атаман.

– Почему же вы не приказываете пристреливать ваших врагов? – недоумевал он.

– Выстрел, Ваше Высочество, вызовет у черкесов большую тревогу и озлобление, чем их крики, – объяснил атаман князю, – а мы можем обойти их аул, не причинявший нам вреда, мирно и скрыть наши намерения.

– Прекрасно, – сказал князь. – Так покажите мне, по крайней мере, искусство в стрельбе казаков. Позовите пластуна.

Явился пластун Печеный, оборванный, не в форменной одежде, а в каком-то сильно поношенном бешмете, в истрепанных штанах, в «постолах» из кабаньей кожи и в старой лохматой шапке на голове, но прекрасно, однако, вооруженный. Князь с недоумением посмотрел на эту «обшарпанную» фигуру и спросил атамана:

– Кто это?

– Пластун, Ваше Высочество, – ответил атаман.

– А форма? – отрывисто повторил князь вопрос.

– Это пластунская форма, – объяснил улыбающийся атаман. – Ее придумали сами пластуны. Почти всю свою службу они при разведках проводят в таких дебрях, порослях и кустарниках, прячась от зорких глаз черкесов, что самый прекрасный мундир через несколько дней обратится в такой, какой Вы, Ваше Высочество, изволите видеть. К тому же, если черкес и убьет пластуна, то насчет костюма ему нечем будет поживиться.

Великий князь весело рассмеялся и со словами: «Я об этом что-то слышал», обратился к пластуну:

– Можешь ли ты застрелить вон того черкеса, который сидит на верхушке дерева и кричит во всю глотку? – спросил он Печеного.

– Точно так, Ваше Императорское Высочество, – ответил Печеный. – Можу.

– Пристрели! – приказал князь.

– Як прикажете, Ваше Императорское Высочество, – обратился пластун к великому князю. – Отак, як я стою б?ля Вас – с места?

– С места, – подтвердил князь, казалось, совершенно уверенный в том, что пластуну не удастся пристрелить черкеса на далеком расстоянии.

Но пластунам в то время были уже розданы дальнобойкие нарезные штуцера с пистонами; старые кремневые ружья были забракованы. Печеный снял из-за плечей штуцер, тщательно осмотрел его, переменил пистон, раза два приложил штуцер к плечу, измеряя на глаз расстояние до черкеса, и поставил прицел. Раздался выстрел, и несчастный черкес свалился с дерева.

– А як в?н покотився з дерева? Так, як птиця? – не утерпел я, спрашивая старого пластуна об этой подробности.

– Як птиця, – подтвердил старый пластун.

– От молодець, так молодець! – восторженно похвалил я, казалось мне, героя, убившего черкеса.

В то время я путался еще между несомненным отвращением к войне и к ее кровопролитиям, вызванным у меня любимой матерью, и собственными влечениями к таким показным случаям в военном деле, как убийство из штуцера черкеса на дальнем расстоянии, да еще по приказанию великого князя. Мне казалось, что пластун поступил правильно, раз ему приказало такое важное лицо, как великий князь, Его Императорское Высочество, а удачный выстрел из ружья я высоко ценил, потому что сам был объят сильнейшей страстью к ружейной охоте.

Я передал рассказ старого пластуна приблизительно в той редакции, в какой он сохранился в моей памяти. Ручаться за точность деталей никак, конечно, нельзя, но самый факт из походной жизни казаков не подлежит сомнению. Много раз я слышал о нем в других пересказах, когда составлял по архивным материалам «Историю Кубанского казачьего войска».

В моей памяти сохранился еще один рассказ о трагическом происшествии из жизни пластунов, напоминающем мне хозяев-пластунов моей квартиры. Об этом происшествии я слышал рассказы на другой же день после того, как оно совершилось. Тогда весь город говорил о нем.

Два пластуна, отец и сын, отправились на охоту, не предупредив друг друга. Охота на диких свиней производилась вблизи Екатеринодара в плавнях по низменному левобережью Кубани, особенно в районе так называемой Подковы – огромного озера-болота, примыкавшего к левому берегу Кубани. Там часто встречались дикие свиньи и козы. Особенно много было свиней. Отправившиеся на охоту пластуны хорошо знали, где в плавнях можно найти диких свиней, и направились в знакомое место, не подозревая о пребывании здесь друг друга. Опытный и осторожный старик остановился в удобном месте и не шевелился, прислушиваясь к легкому шороху камыша. Вдали он услышал слабый треск. Через некоторое время он повторился. Пластун догадался, что по направлению к нему движется какой-то крупный зверь, наверное, кабан, и взвел курок в ружье. Когда еще раз треснул камыш в близком уже от него расстоянии, он спустил курок в ружье, нацелившись в то место, откуда слышен был треск. У пластунов это называлось стрелять «на хруст». Выстрел оказался удачным. В камыше кто-то свалился со стоном. Встревоженный старик, не заряжая ружья, бросился с кинжалом к месту падения стонавшего. Но там он нашел не кабана, а собственного распростертого на земле сына, которому он нанес смертельную рану. Убитый горем отец не растерялся, а, быстро изорвав свою рубашку, перевязал рану сына и, взвалив его на плечи, направился к Кубани, где находилась его лодка. Старик принес домой еще живого сына, но в городе он умер. Я помню, как многие женщины, передавая эти подробности, плакали, сочувствуя чужому семейному горю, которое было им близко, знакомо по другим случаям, связанным не с охотой, а с затяжной Кавказской войной. Сам я тоже с трудом удерживал слезы, катившиеся из глаз, до того жутко становилось при виде тех сцен, на которые я натолкнулся на базаре.

Но, хорошо помня пережитое горе, я совершенно не помню, кто же были убивший отец и убитый им сын. Они напоминают мне теперь хозяев-пластунов моей квартиры. Этого не могло быть, когда я жил у них, но могло быть, когда я жил на другой квартире. Глубоко трагический эпизод был не единственным в своем роде. Подобные же происшествия, хотя и в редких случаях, имели место не в одном Екатеринодаре, но и в других станицах, расположенных по Кубани, как я убедился потом, производя исследования станиц при изучении экономики, этнографии, обычного права и религиозных течений в родном крае. К сожалению, мне удалось впоследствии напечатать только один небольшой выпуск по задуманной широко программе о казачьих героях и подвижниках и остановиться на нем частью по цензурным условиям, а частью по другим причинам. Тем не менее мысль об этой работе навеяна была в моей голове воспоминаниями об убогой квартире у пластунов, отца с сыном.

Третья квартира, на которой я жил в Екатеринодаре, была не вольнонаемной, а казенной и до того, так сказать, курьезной и экстравагант­ной, что я и сейчас не могу опомниться от того фатального, полного противоречиями и богатого нелепостями положения, в какое я попал тогда. Сложилось это положение, казалось, под влиянием ореола, воссиявшего надо мной в виде моего первого сочинения на тему «Науки полезны», а закончилось скандальным посрамлением моего детского идеализма и веры в лучших людей. Смотрителю очень понравилось мое сочинение и вообще моя ученическая покладистость, знания и творческая способность в области русского языка. Примерами из головы я сыпал, как горохом, а всякими разборами речи и конструкциями языка удивлял самого смотрителя. И вот, желая якобы возвести меня в пример прочим, несмотря на то, что я был только в среднем еще отделении и мне не было даже полных пятнадцати лет, почтеннейший Антон Васильевич назначил меня на служебное место, которое, по чистой совести говоря, не соответствовало ни моему возрасту, ни опыту, ни знаниям, с головой выдавало меня в полной непригодности к моей служебной роли.

При нашем училище не было больницы, смотритель решил открыть ее. С этой целью большая классная комната в училищном флигеле обращена была в больничную палату. Куплены были койки, стол, столики и матрацы. Койки со столиками были расставлены вдоль стен, стол – в углу, а матрацы – на койке в другом углу, один на другой почти до самого потолка. Вход во флигель состоял из больших сеней в виде общей прихожей, из которой одни двери вели в больницу, другие – в обширную кухню, третьи – в небольшую кладовку рядом с кухней, а четвертые, возле кладовой, – в небольшую комнату для сторожа. Таким образом, больница была без квартир для смотрителя больницы и для фельдшера, на которые значились денежные расходы по смете.

В маленькой комнатке обитало несчастное существо, штатный сторож училища, Гаврило Краснощоков с женой и ребенком. Гаврило учился в училище, как и все другие ученики, но не успевал в науках и по великовозрастности не был исключен из училища, а оставлен штатным сторожем, чтобы не нести военной службы. Раньше Гаврило был завзятым охотником, но, вылавливая в холодной воде, при морозе и тонком льде, застреленных уток, он схватил такой ужасный суставный ревматизм, что не мог не только исполнять служебных обязанностей, но и ходить как следует. Как вообще казеннокоштные ученики в училище, Краснощоков получал за службу по три рубля в месяц в виде жалованья. На эти средства он и существовал с семьей.

Пока Краснощоков был один при училище, а его энергичная жена, неся его обязанности, была вместе с тем бесплатной кухаркой смотрителя, семья Краснощоковых жила более или менее сносно, питаясь от смотрительского стола и занимая обширное помещение кухни. Но жене смотрителя не нравилось, что в той кухне, где готовилась ей пища, жил больной сторож с семьей. К тому же Краснощокова как кухарка хотя готовила пищу и хорошо, но лишь ограниченное число блюд и многого не знала по кулинарной части. А тут, как на грех, подвернулась молодая кухарка, бойкая и франтовитая, приехавшая прислугой у гвардейских офицеров прямо из Петербурга. Она умела показать себя и недурно стряпала, знала разные кушанья, из которых многие были неизвестны в Екатеринодаре, пуская пыль в глаза уменьем приготовлять бламанже и фрикасе. Участь Краснощоковых была решена. Кухня, которая почему-то считалась смотрительской, хотя при квартире его была другая прекрасная кухня, поступила в распоряжение петербургской Машки, которая нанята была кухаркой, а Гаврило с женой и сыном водворены были в маленькой комнатке. Машка же, устроившись по-петербургски за ширмой одна в кухне, что очень понравилось смотрительше, стала неограниченной госпожой всего флигеля, обратив в крепостное состояние сильно нуждавшуюся жену Краснощокова, которая и стряпала, и мыла посуду, и все черные работы выполняла, и скоро искуснее Машки научилась стряпать фрикасе и бламанже, получая за все это в вознаграждение кухонные остатки-недоедки.

В таком расположении находились комнаты, прилегавшие к больнице, в которой на койках должны были лежать заболевшие ученики. Между тем, по проекту смотрителя при больнице должны были неизменно находиться ее смотритель и фельдшер, оба с квартирой и со столом. Где их следовало поместить? Он просто разрешил это затруднение: нам предоставлены были две квартиры – по одной койке в самой больничной палате наряду с больными.

И вот в эту училищную санаторию я был назначен смотрителем больницы в роли полноправного хозяина-распорядителя, и в моем распоряжении находился нанятый в подмогу мне фельдшер Грохотов. Оба мы одновременно явились в больницу для исполнения возложенных на нас обязанностей. Мне не было еще полных пятнадцати лет, и я выглядел мальчиком, а Грохотов был молодой мужчина лет двадцати пяти, довольно прилично одетый и, что называется, смазливый по наружности. Чистое, без веснушек и прыщей, лицо было у него гладко выбрито, маслянистый взгляд белесоватых глаз и чуть заметная улыбка придавали лицу его добродушное выражение со значительной долей хитрости, роскошные же русые волосы, тщательно расчесанные, и мягкие, светлые и пушистые под тонким и прямым носом усики на верхней, слегка приподнятой губе свидетельствовали, что Грохотову не чужды были заботы о своей внешности. Говорил он медленным певучим голосом и не столько литературным, сколько народным русским языком с его особенностями дикции и выражений. Грохотов служил уже в больнице, имел фельдшерский опыт и был, что называется, «тертый калач».

Мы сели возле стола и повели разговор о том, как нам разместиться и устроиться на наших «квартирах». Грохотов предложил мне поместиться на койке у стола с лампой, сняв для меня два матраца, а сам он решил занять «квартиру» на остальных матрацах на самом верху их, «чтобы не видно было, значит, что смотритель больницы и фельдшер живут в одной комнате», – пояснил он, смеясь. Я принял это предложение, и мы решили устроить мою койку, но в это время в комнату к нам вихрем влетела разодетая и нарумяненная Машка.

– Вы будете господин смотритель? – обратилась она к Грохотову.

– Никак-с нет, мамзель, – элегантно ответил Грохотов, приосанившись.

– А где же господин смотритель? Он еще не пришел? – расспрашивала Машка.

– Нет, мамзель, смотритель здесь находятся. Вот они! – указал на меня пальцем Грохотов.

Машка взглянула на меня и не удержалась, фыркнув на всю комнату.

– А вы кто будете? – спросила она Грохотова.

– Я фельдшер, – ответил тот.

– А из какой вы губернии? – снова она обратилась к Грохотову.

– Из Орловской, – последовал ответ.

– И я из Орловской. Хотя я приехала сюда из самого Петербурга, но я там только жила да женственной храбрости набиралась, – тараторила Машка.

– Как это, мамзель, вы набирались храбрости? – осведомился Грохотов, улыбнувшись с легким поклоном.

– Очень просто, – ответила Машка. – Я там в два года сделалась настоящей хультурною женщиною, так обо мне и гвардейские офицеры говорили.

– Хультурною? – произнес Грохотов с недоумением. – То есть, мамзель, как это будет по-нашему?

– Ну, значит, научилась вести себя не по-мужичьи, а по-благородному, одеваться как следует, по-модному, и всякие вольные разговоры вести, – объяснила Машка Грохотову и мне непонятное слово, только что входившее тогда в разговорную речь.

– А как же вы попали сюда? – осведомился Грохотов.

– Меня пригласили сюда господа офицеры. Так прямо и сказали: «Поедемте, Машенька, к нам на Кубань для хультуры наших барышень», ну, я и приехала. И, вот видите, какая я, как платье на мне сидит, как я причесала себе волосы и прочее иное. – И Маша игриво завертелась перед Грохотовым, но потом вдруг остепенилась и как бы пригорюнилась.

– Так, значит, офицеры вас, мамзель, и на место здесь устроили? – осведомился Грохотов.

– Как же! – надув губки, произнесла Маша. – Как приехали сюда, так и махнули к себе по хуторам, и след их простыл, а я осталась, как рак на мели. Слава Богу, место нашлось. Меня и тут оценили... – и вдруг Маша быстро прервала свои объяснения и снова обратилась к Грохотову с расспросами.

– А из какого вы уезда, земляк-орловец? – спросила она Грохотова.

– Из Елецкого, – ответил Грохотов.

– И я из Елецкого, – подхватила Машка. 

– А из какой вы волости?

– Из Воронецкой, – проговорил Грохотов.

– И я из Воронецкой волости, – с напускной радостью воскликнула Маша, плохо скрывая свои замысловатые ходы по отношению к понравившемуся ей фельдшеру.

В конце концов оказалось, что Машка чуть ли не с одного с Грохотовым села, а может быть, даже родственница его. Впоследствии Грохотов по паспорту Машки в канцелярии смотрителя узнал, что она была родом из Курской, а не Орловской губернии.

– Ну, а как же вы разместитесь здесь? – снова повела Машка атаку на Грохотова.

– Смотритель – вот здесь, – указал Грохотов на мою койку, – а я, как воробей, вверху на матрацах. Вон они! – смеялся Грохотов.

– Фи! Вверху? На матрацах? – задорно заговорила Маша. – Как же вы, милый воробушек, будете принимать землячку, когда она сделает вам в другой раз визиту?

– Не иначе, – смеялся Грохотов, – как придется лезть ко мне вверх на матрацы.

– А у меня кухня просторная, и я себе поставила уже ширму, свой апартамен... Что же это я? – перебила себя Маша. – Там суп из кухни убежит. Простите! Не гневайтесь! – сказала она мне жеманно и помчалась на кухню.

– Вот те и фунт! – воскликнул Грохотов, когда ушла Машка. – Откуда тут взялась она такая? – обратился он ко мне с вопросом.

– Не знаю, – ответил я. – Говорят, петербургская Машка, и смотрительша наняла ее кухаркою.

– Так она и кормить нас будет? – спросил Грохотов.

– Да, – подтвердил я.

– Э! – снова воскликнул фельшер. – С нею не иначе, как ладить надо. А то ведь она, черт этакий, голодом нас заморит. Придется идти с поклоном к ней в апартамен за ширму, – решил он.

Мы с Грохотовым устроили свои постели, и «больница была открыта», как выразился он. Между нами сразу завелись добрые отношения. Грохотов, видимо, ценил то, что я отнесся к нему просто, по-товарищески, а не как власть имущий.

Вечером Машка угостила нас хорошим ужином, и я, довольный и счастливый, лег в постель, мечтая о том, что у меня заведутся деньги и я буду помогать матери.

Утром зашел к нам смотритель, чтобы взглянуть, как мы устроились. Мне смотритель не сказал ни слова, а Грохотова спросил: «Хорош ли у тебя почерк?» Тот показал ему листок бумаги, испещренный его почерком. Смотритель одобрил почерк и сказал ему:

– Пока больных нет еще, ты будешь переписывать бумаги. Через час зайди ко мне в канцелярию, я дам тебе работу.

– Слушаю, – ответил фельдшар, вытянувшись в струнку. Смотритель ушел.

Через час Грохотов принес целую кипу бумаг для переписки, в числе которых оказалась смета на больницу. Он подробно рассмотрел ее и сообщил мне, что смотрителю больницы назначено десять рублей жалованья в месяц с квартирой и столом, фельдшеру пять рублей также с квартирой и столом и кухарке при больнице три рубля. Таким образом, трое нас – я, фельдшер Грохотов и кухарка Машка – были служащими при больнице лицами. Но меня это не интересовало; я был охвачен мыслью о том, сколько буду я получать жалованья. «Целых тринадцать рублей», – вертелась цифра в моей голове. Радости не было границ. Я имел квартиру, прекрасный стол, не тратя на них ни копейки, и располагал тринадцатью рублями в месяц. Я мог послать хоть и всю эту сумму матери, а это было больше, чем она получала жалованья в месяц за просфоры. Я готов был побежать к смотрителю училища и целовать его руки, охваченный благодарностью к этому чудному человеку. Такого счастья мне не снилось и во сне.

Так началась моя деятельность в роли смотрителя больницы. Я так был переполнен моим неожиданным счастьем и надеждами, что забыл даже пойти в класс на уроки, на что, впрочем, я имел право, занятый служебными делами по больнице. В этот день мы обедали, ужинали и пили чай втроем. Машка угостила нас на славу. Казалось, мое счастье прогрессивно нарастало, а мое восторженное настроение или некоторого рода самодовольство просто кружило мне голову: я не только ничего не тратил на стол, но и ел так, как никогда. Подумать только! Я ел фрикасе и бламанже, название которых раньше я даже не слышал. Размышляя так об изменившемся столь счастливом положении, я вспомнил фразу Грохотова и невольно воскликнул: «Вот те и фунт!»

Но счастье, говорят, изменчиво. Несколько дней я наслаждался обильной и вкусной пищей в сообществе с Машкой и Грохотовым. Скоро, однако, между мной и Машкой «пробежала кошка» не столько по моей вине, сколько по Машкиной амбиции. Однажды после обеда я заметил, как какой-то армейский юнкер прогуливался вдоль наших училищных ворот, как бы выжидая кого-то, и когда я вышел за ворота, то он спросил меня: «Нельзя ли увидать петербургскую Машку?» Я ответил: «Не знаю», – и пошел дальше. Об этом я рассказал за обедом.

Машка вспыхнула.

– А! – воскликнула она. – Этот нахал? Хотя бы гвардейский офицер, а то несчастный пехтура, какой-то юнкеришка – и тоже лезет на знакомство со мной. Ну, я дала ему сдачи!

– То есть, как это, сдачи, Марья Васильевна? – вдруг неожиданно прервал ее Грохотов.

– Так, что будет помнить меня, – ответила Марья Васильевна, как назвал ее в первый раз церемонно Грохотов.

– Фью-фью-фью, – засвистала она по-мужски, грозя вдаль рукой.

Грохотов замолчал, но меня рассмешил громкий свист Машки, и я рассмеялся.

Машка, косо взглянув на меня, сердито пробурчала: «Чего ж вы смеетесь? Так сам вахмистр в конвое Его Величества свистал», – и тоже замолчала.

Грохотов начал расспрашивать меня, что представлял собой армеец. Юнкер был высокий, статный и красивый. В таком виде я в простоте своей и расписал его, не видя в этом ничего предосудительного.

Грохотов, кинув свою любимую фразу: «Вот те и фунт!» – снова замолчал. Наступило общее молчание, молча мы и разошлись из-за стола.

Через два дня после того Машка заявила мне, что смотритель приказал ей подавать мне обед, ужин и чай особо в больницу. И в этом я ухитрился усмотреть частицу нараставшего счастья. Мы с Грохотовым, думал я, будем отдельно кушать в больнице без Машки. Она, кухарка, должна нам прислуживать.

Но каково же было мое удивление, когда я обедал, ужинал и чай пил один в больнице, а Машка с Грохотовым кушали вдвоем на кухне. Не знаю, действительно ли смотритель сделал то распоряжение, которое сообщила мне кухарка, подсказала ли ему это она, или же сама Машка все выдумала, но мне ясно было, что эта женщина будет мне мстить за что-то. Как ни прост я был, но догадался, что Машка, наверное, заподозрила меня в преднамеренном желании поссорить Грохотова с ней своим рассказом о красивом юнкере.

Счастье мое, по крайней мере, в отношении вкусного и сытного прокормления начало постепенно меняться и угасать. На моем столе не только ни разу не появилось уже ни фрикасе, ни бламанже, но и все кушанья подавались малыми порциями, даже сахар смотритель больницы получал вместо прежних четырех кусочков только два на одно чаепитие. Сначала вдоволь Машка кормила меня только жидкой пищей – борщом или супом, вместо мяса она приносила мне одни кости, а от рыбы почему-то доставались мне одни хвостики с крошечными придатками рыбной мякоти. И чем дальше, тем хуже становилось мое питание. Однажды вместо супу я получил  какие-то помои, которые не решился есть, довольствуясь хлебом с водой. В дальнейшем смотрителю грозил, видимо, голод. Нужно было сделать что-нибудь решительное – или идти к смотрителю училища и рассказать ему, что делается у него за спиной, или же самому как смотрителю больницы вступить в открытую борьбу с кухаркой. Я остановился на последнем решении, и, чтобы не повредить Грохотову, с которым ничем не нарушались наши добрые отношения, решил предварительно переговорить с ним.

Грохотов тоже видимо изменился, стал менее разговорчивым и угрюмее. Мой приятель Гаврило Краснощоков передал мне со слов жены, что он не в ладах с Машкой, и что они хотя и столуются вместе, но все время грызутся. Машка будто бы говорила, что я наплел Грохотову про какие-то шашни ее с юнкером и тем поссорил их. Я тем энергичнее порешил немедленно переговорить с фельдшером. Но в тот же день произошел скандал на кухне, который окончательно развязал мне руки. Гаврило зашел ко мне в больницу и передал подробности этого скандала. Перед обедом, когда я находился на занятиях в классе, на кухню к Машке неожиданно явился юнкер, но тут он столкнулся с Грохотовым, который с криком набросился на юнкера. «Как вы смеете, – говорил он ему, – заходить в заведение больницы, не спросив на это разрешение у смотрителя. Я сейчас позову его, и мы составим протокол». Как только юнкер услышал слово «протокол», так, не говоря ни слова, оставил кухню и ушел из училища. Все время Машка стояла ни живая ни мертвая. Грохотов не сказал ей ни слова и ушел куда-то. Машка одна обедала, а Грохотова до сих пор нет, сообщил мне Гаврило.

Я уразумел наконец почему так ухудшился мой смотрительский стол, и стал с нетерпением ожидать возвращения фельдшера. К вечеру Грохотов появился в больнице. Я предупредил его, что хочу поговорить с ним наедине, и попросил запереть дверь, чтобы нам никто не помешал. Рассказав подробно, как кормила меня Машка, я заявил Грохотову, что, не желая доводить всего этого до сведения смотрителя училища, позову Машку и при нем скажу ей, чтобы она перестала делать глупости, иначе я вынужден буду передать смотрителю училища об ее проделках. Пока я рассказывал о моих злоключениях, Грохотов все время клеймил свою приятельницу словом «стерва», а когда я кончил рассказ, он со своей стороны сказал мне, что всего этого не знал «до тонкости», и даже перекрестился в подтверждение своих слов. Я верил ему, потому что он отбился от больничной комнаты и все время был или просто на кухне, или за ширмой у Машки. Со своей стороны, Грохотов посоветовал мне не говорить ни слова ни смотрителю училища, ни Машке. «Я сам, – заявил он, – поговорю с ней по-фельдшерски», и вышел из комнаты, предупредив меня, чтобы я не выходил, если даже услышу крики.

Как разговаривал Грохотов с Машкой, я не расспрашивал его, а он не передавал мне никаких подробностей, но я и Гаврило ясно слышали, что на кухне происходила баталия. Машка не появлялась у меня в тот вечер. Грохотов сам принес мне чай с белым хлебом и положенным числом кусочков сахару, а на ужин он угостил меня давно не виданной котлетой из мяса и стаканом молока. Со следующего дня стала носить мне пищу Машка. Стол мой сразу улучшился, а сама Машка заметно переменилась – как-то осунулась, присмирела, на обеих щеках ее были и опухоли, и синяки. Меня более всего поразило, что Машка, как бы забыв о своем прежнем гоноре, покорно исполняла все приказания Грохотова. Я не раз слышал его голос: «Ну, Маша, неси ж суп и мясо смотрителю». И суп, и мясо появлялись на моем столе! Как-то сам Грохотов шутя сказал: «Мы теперь с Машей все одно, как в своей Орловской губернии». Одним словом, Грохотов поговорил с Машкой «по-фельдшерски», или попросту побил ее. Но я должен прибавить, что сам я отнесся к этому если не злорадно, то, во всяком случае, себялюбиво. Возвышением меня на степень смотрителя больницы Антон Васильевич поставил на ходули взрослого человека, а об интимных отношениях взрослых людей хотя я и знал, но плохо разбирался в них. Тогда я преследовал исключительно чисто материальную цель – улучшение моего продовольствия. При мне нередко товарищи-ученики жестоко дрались и тут же мирились. Так смотрел и я на инцидент Грохотова с Машкой. Скоро кухарка снова ожила и вошла в новую колею жизни, у нее наладились прежние дружеские отношения с фельдшером, но она, видимо, совершенно подчинилась ему как главе. Грохотов действительно внес в эти взаимоотношения принцип Орловской губернии. Стол мой улучшился, и я успокоился в этом отношении.

Прошло так два месяца, Грохотов два раза ходил в канцелярию к смотрителю, получал у него свое жалованье и расписывался в получении. О моем жаловании не было ни слуху, ни духу; удивлялся Грохотов, удивлялся и я. Наконец в начале третьего месяца смотритель позвал меня, заставил три раза расписаться в получении трехрублевого казенного содержания, о жаловании смотрителю больницы он не сказал ни слова, но выдал мне один рубль вместо девяти со словами: «Вот тебе на мелкие расходы». Более я не получал от смотрителя не только рубля, но и копейки и ни разу не расписывался в получении жало­ванья как смотритель больницы. Грохотова это удивляло, и он восклицал обыкновенно: «Как это он делает со смотрительским жалованьем!» Но ни он, ни я не узнали этого секрета; оба же мы твердо уверены были, что ежемесячно по содержанию больницы у смотрителя накоплялись приличные остатки от разных статей: от жалованья смотрителя больницы, квартирные за квартиры смотрителя и фельдшера, мое казенное содержание и другое. А может быть, этих остатков совсем не было, так как за все время моей службы при больнице в ней ни одного больного также не было.

Так из казенной квартиры, будучи поставлен в ложное ходульное положение, я точно с неба свалился в преисподнюю, когда мои мечты и надежды на поддержку и помощь матери с моей стороны разлетались в пух и прах. Странным вообще было мое положение в больнице как квартиранта. Если смотритель училища удерживал у себя принадлежавшие мне три рубля казенного содержания как плату за квартиру, то ведь сама эта квартира не существовала в действительности. Смотритель жил своей семьей, но я ни разу не переступал порога того помещения, в котором она располагалась. У них с женой была маленькая дочка, миленький ребенок, которого звали, кажется, Надей. Каждый раз, когда няня выносила девочку во двор училища, та, увидев меня, смеялась и простирала ко мне свои ручонки. Няня почему-то не выпускала Надю с рук, и я обменивался с малышкой лишь улыбками да разного рода жестами, от чего моя приятельница приходила в веселое настроение, смеялась и вскидывала ручонки. Этим и ограничивались мои отношения со смотрительской семьей.

Два раза при мне смотритель устраивал прогулки на Старую Кубань к огромному озеру, изобиловавшему окунями и карасями. В прогулке участвовали инспектор училища и некоторые учителя. Брали с собой и меня, но на этих прогулках я был одинок, и они меня более тяготили, чем доставляли удовольствие. В веселой компании смотрителя, его жены, инспектора и учителей я был не к масти; сверстников у меня не было, ни играть, ни даже слово сказать кому-нибудь я не имел возможности.

Таким образом, если в первых двух квартирах я был в чужой ­семье, то в казенной квартире училища я очутился в чужой дыре, без обычных квартирных условий. Сообразно с этим протекала и моя жизнь. В первых двух квартирах с меня брали квартирные деньги, но взамен их мне действительно давали квартиру, хороший стол и полную свободу квартиранта. В казенной же квартире у меня все отбирали – и мое казенное содержание, и смотрительское жалованье, если оно было, и квартирные деньги и взамен буквально ничего не давали, кроме тяжелых испытаний и уразумения мрачных жизненных сторон собственным опытом и на собственной шкуре.

Скоро, однако, старый смотритель училища А. В. Чаленков оставил Черноморское войсковое духовное училище и перешел протоиереем в Ставрополь-Кавказский. Начались изменения в составе учебного персонала в училище, и я оставил существовавшее, может быть, только в смете, попавшей в руки Грохотова, место смотрителя больницы и перешел на последнюю, четвертую по счету квартиру. Что сталось с больницей, с матрацами, со столиками, с Грохотовым и Машкой – я не помню. Я же попал наконец на квартиру, о которой у меня остались самые светлые воспоминания.

В это время в Екатеринодаре осела моя тетка Лукерия Васильевна Камышанка, а по первому мужу – Белая, жена родного брата моей матери и сына отца Юрия Белого. Это была редкая женщина, каких мне не приходилось встречать в среде казачьих панов офицеров. Высокая, статная и красивая тетушка Камышанка, с очаровательной улыбкой и с неизменно сопровождавшими ее двумя ямочками на щеках, имела благотворное влияние на меня и на мое развитие. Я горячо любил свою разумную, всегда спокойную и уравновешенную тетку, которой были чужды сердитый вид, какие-либо ссоры и малейшие вспышки гнева и которая всегда была заряжена непрерывно работой, вечными хлопотами о своем гнезде с детьми и добрыми намерениями. Я не помню, чтобы когда-нибудь и о ком-нибудь она злословила. Это было не в ее благожелательной натуре, чуткой к чужому горю и готовой всякому помочь добрым словом и разумным советом.

Лукерья Васильевна Камышанка жила в собственном домике с камышовой крышей, с чистой и аккуратной внешностью здания и еще с большей чистотой и уютом внутри его. На небольшом дворике росло несколько плодовых деревьев и две высокие раскидистые акации вдоль забора. К домику примыкал небольшой огородчик с кустами сирени и цветами. Во дворе был небольшой сарайчик и свой колодезь. Это было все недвижимое имущество моей тетки. Как она ухитрилась завести это городское гнездышко, которым дорожили все мы – и сама тетка, и сын ее Вася, и я, и племянник ее Ваня Камышан? Я не помню подробностей обзаведения этим имуществом, но знаю, что велись они упорно и систематически со свойственной энергией хозяйки. Вот здесь и была последняя моя квартира в Екатеринодаре, на которой я прожил около двух лет, будучи уже четвероклассником, то есть в возрасте юноши, привыкшего водить знакомство с взрослыми людьми и присматриваться к их жизни, поступкам и к взаимоотношениям между ними.

Устроила меня на этой квартире моя мать, находившаяся в большой дружбе со своей невесткой. Правда, помнится, что мать редко встречалась с ней после того, как она вышла замуж за второго мужа, строевого офицера Кубанского казачьего войска. Когда же мать узнала, что мужа Лукерьи Васильевны черкесы изрубили саблями за Кубанью, напав огромной толпой на разъезд Камышана с несколькими казаками, то первым делом она отправилась к своей невестке, привезя ей мешок муки, мешок вяленой тарани и еще какие-то съестные продукты. Встреча двух горячо любимых мной существ – матери и тетки – происходила на моих глазах и сильно растрогала меня. Две вдовых женщины обнялись и тихо, без слов и причитаний плакали; плакал я и мой двоюродный брат Вася, сын тетки. Первой встрепенулась тетка Камышанка.

– Що це ми, сестрице Марино Григоровно, розплакались та й д?тей заразили. Довол?, Вася! Наливай лиш воду в самовар та гр?й його! – распорядилась она.

День клонился к вечеру, и мы все взялись за дело. Вася наливал воду в самовар, я колол щепки, которыми зажигался древесный уголь в самоваре, а тетка и мать схватили деревянный стол и понесли его к развесистой акации. Сюда же перенесены были белая скатерть, посуда, чай, сахар, сдобный хлеб и баночка вишневого варенья. И все это делалось так просто и дружно, как будто хозяйка с сыном и ее гостья, также с сыном, жили одной семьей и привыкли к дружной совместной работе и хлопотам. Мы пили чай с вареньем, мать и тетка говорили о родичах и близких людях, я рассказывал Васе, как у нас в училище интересно и увлекательно передает географию молодой учитель Дудкин, а Вася говорил мне, что хотя он и учится в гимназии, но служить будет непременно в артиллерии. В это время явилась соседка с двумя трехлетними девочками.

– А от ? моя Катя! – говорила тетка, обнимая пухленькую девочку. Катя была дочерью от второго брака ее с Камышаном.

Оживленно и весело мы провели весь вечер и поздно воротились на постоялый двор, где находилась наша повозка, вещи и наш Гнедой. Я не знаю, уславливалась ли мать с тетушкой Лукерьей Васильевной о квартире для меня, но за чаем без всяких переговоров решено было, что я буду жить у тетки Камышанки.

– Так Федя нехай селиться у мене з Васею, сестрице, – недолго думая, предложила тетка, обращаясь ко мне.

– Покорн?йше вас благадирю за ласку, Лукерья Васильевна! – ответила мать. – Це ж для мене ? для Фед? настояще щастя, якого нам ? в сн? не снилось.

Так попал я в квартиранты моей обаятельной тетки.

Домик Камышанки состоял из трех комнат с кухней и кладовкой, пристроенных сбоку у сеней. В самой маленькой комнатке помещалась хозяйка, самую просторную комнату занимали мы вдвоем с Васей, а средних размеров комната служила залой или гостиной. В своей комнате мы жили недели две вдвоем с Васей; затем приехал из дому несколько запоздавший Ваня Камышан, старший между нами сожитель. Прислуги в то время у нас не было. Стряпала сама тетя, во многом помогали ей мы – накрывали стол, грели самовар, подметали комнату, мыли посуду и тому подобное. Кому подвернется под руку дело, тот и принимается за него, и никогда не возникало у нас никаких споров и пререканий из-за этих подручных работ. Тетка любила чистоту и порядок, а мы следовали ее примеру. Но за другими домашними делами и нуждами всегда чувствовалась неутомимая энергия и заботливая рука хозяйки. Костюмы наши были в порядке, белье мыла поденщица, носимое нами платье мы чистили сами, а тетя чинила и платье, и белье. И никогда, казалось мне, я не пользовался такими удобствами и не чувствовал такого довольства, как у тетки Камышанки.

В то же время тетушка не упускала из виду наши поступки и поведение, следя за нашими знакомствами, посещениями других товарищей и лиц и времяпрепровождением вне квартиры. Старший из нас, Ваня Камышан, держал себя кавалером и ухаживал за барышнями; ко мне часто заходили двадцатилетние и свыше этих лет товарищи и таскали меня по гостям как нужного им первого ученика при школьных занятиях; а самый младший из нас, Вася, подражал старшим и не прочь был брать примеры у Вани Камышана. Все трое, находились мы в переходном мальчишеском возрасте, в котором как бы сами собой напрашивались разного рода соблазны, необдуманные увлечения и непозволительные шалости. Тетушка прекрасно знала это и всячески старалась быть в курсе наших намерений, желаний и проявляемых нами деяний и поступков. Это как-то само собой давалось ей. Мы, члены ее сборной семьи, были так близки между собой и так доверчиво относились к ней, что открыто и подробно рассказывали, где и у кого были, с кем случайно встречались, как проводили время, на какие неожиданности наталкивались и тому подобное, что тетушке были известны малейшие подробности нашей внедомашней жизни и она по ним, как по ниточкам, разбиралась в наших поступках и делах. Она охотно слушала, часто смеялась, иногда даже поощряла нас в хороших поступках и начинаниях, но еще чаще предупреждала и удерживала нас от всего, что находила она непозволительным, наводя едкую критику или вставляя такие замечания, которые охлаждали наш пыл или коробили нас метко оттененным безобразием или непристойностью. Сама тетя же всегда начинала разговор самым деликатным образом.

– Куда тебя, Федя, таскали вчера Погорелов и старший Дудик? – спрашивала она меня.

– Були в гостях на Дмитровц? у Бигдая, – отвечал я.

– Що ж у Бигда?вни були й баришн?? – следовал невинный вопрос.

– Були ще три баришн? та якийсь юнкер. Я в перший раз бачив його учора, – делился я подробностями с теткой.

– Ого-го! – смеялась она. – Це ж вас аж семеро гостей набралось. Що ж ви там робили? Мабуть, так кричали, що й на вулиц? було чуть?

– Вони ус? у фанти гуляли, а я книжку з картинками читав. Дуже ц?кава книжка про американських ?нд?йц?в, – осведомлял я тетку.

– Та й добре робив, – поощряла меня тетка, – а ?м, мабуть, про тебе ? байдуже?

– Н?, вони мене не присоглашали до кумпан?и. Я с?в соб? б?ля в?кна та й почав роздивляться на картинки, та книжку читать, – объяснил я тетке.

– Чим же вас там угощали? Вино було? – продолжала тетка, тщательно затягивая нитку в иголку.

Я кивал утвердительно головой.

– А багато ж ти, п?яниця, випив там вина? – шутила тетка.

– Дв? чарочки випив, – ответил я. – Хот?лось ще випить, бо дуже солодке вино, та хлопц? попередили мене.

– Н?, Федя, багато не пий вина, не приучайся. Тв?й же пок?йний батько дуже не любив п?яниць ? в церкв? пропов?д? против них говорив, – убеждала меня тетка.

Я вполне соглашался с ее доводами.

Чаще всего такие разговоры тетка заводила с Ваней, который увлекался барышнями и, подвизаясь на этом поприще в богатых домах своих знакомых, привык к изысканным угощениям, предпочитая конфетам, плодам и печеньям вкусное вино, особенно херес и малагу. Не знаю, как воспринимал Ваня Камышан советы и предупреждения тетушки Камышанки, но он беспрекословно слушался ее и нередко сам обращался к ней за советами. Я ж буквально согласовывал все свои поступки и дейст­вия с кодексом тетушкиных моральных правил и предостережений, и не потому, что меня убеждали в этом те или другие доводы и соображения тетушки, а потому, что говорила это именно она. Я не боялся тети, но, будучи сильно привязан к ней, искренне был бы огорчен, если бы в чем-нибудь разошелся с ней и почувствовал бы ее правоту и мое легкомыслие и опрометчивость. Влияние тети на меня заключалось не в ее нравоучительных советах, а в чистоте ее намерений и в проявлении той моральной жилки, которая билась в ней по отношению к моей матери, родне и к близким вообще людям, особенно находившимся в тяжелых жизненных условиях. Тетка влияла на меня и покоряла мой ум и волевые движения силой этого этического чувства, свойственного ее благородной, правдивой и любвеобильной натуре.

У этой простой, скромной и незаносчивой казачки, получившей лишь элементарное обучение чтению и письму, но воспитанной в здоровой казачьей среде, удивительно много было, так сказать, стихийного педагогического такта и чутья, чтобы воздействовать на меня живым примером и правдивым словом о том, что особенно дорого было мне. Она очень часто напоминала мне о моей матери, и о той домашней и хорошо знакомой ей из моих же слов жизни, и о тяжелых условиях, в которых вращалась моя мать. Тетушка пользовалась малейшим поводом к тому, чтобы укрепляюще затронуть мою сыновнюю привязанность к матери. Мы сидим за столом, обедаем и наслаждаемся, положим, молочной кашей.

– А що, Федя, – спрашивает меня тетя, – смашна молошна каша?

– Дуже гарна, тьотю, – отвечаю я.

– А це ж твоя мама году? нас кашею; це ж вона привезла нам ц?лий м?шочок такого пшона, якого не найдеш н? в одн?й наш?й лавц?, – подчеркивала тетя поступок моей матери.

Я млел от удовольствия при одном имени заботившейся о нас матери.

– ? от ми тут сидимо та смашну кашку ?мо, – продолжала тетя, – а твоя мама може ще й не ?ла, не оддихала, та все б?гала по хазяйству та клопотала. А може вона по?хала в царину подивиться, яке просо вийшло та чи багато його вроде?

– Там же Явтух, – перебивал я тетю, – за просом догляда?.

– А Явтуха може ? в царин? нема?, може в?н десь в заброд? рибу лове та грош? заробля?, а може ус? зароблен? грош? з ватагою пропива?. Ти ж сам розказував мен? про це, – говорила мне тетя.

– Н?, в?н зараз безпрем?нно у царин?, – возражаю я.

– Та хоч ? в царин?, – продолжает тетя, – а йому ж треба платить жалування. От твоя мама ? дума?, де тих грошей достать, щоб Явтух не покинув царини, та про те, як те просо в добре пшоно переробить. А там у не? в голов? сидить, як там м?й Федя, та Вася, та Тимоша, та чи здоров? вони...

И тетя в таком духе напоминала мне, что часто то пленяло и окрыляло меня, то смущало и тревожило, но одинаково было близко моему сердцу. Ни на одной квартире никто так не говорил и не трогал моих сердечных струн, как моя милая тетя. И вот в этой сердечной связи между тетушкиными мыслями и напоминаниями и моими мыслями и влечениями и крылись, несомненно, коренные причины моей сильной привязанности к тете и ее благотворное влияние на меня. Тетя была свой, родной человек высокого для меня качества.

И невольно припоминается здесь судьба самой тетушки моей Лукерьи Васильевны Камышанки. Я помню, как маленькая Катя захворала корью и умерла, как рыдала и убивалась по ней тетя и как потом она сосредоточила все свои силы и энергию на заботах о единственном сыне Васеньке. Хорошо помню я и ее смирного и «молчаливого», по словам тети, «як пок?йний його батько», сына Васю. Мы были близки с ним под крылышками его матери, которую он напоминал своей скромностью, правдивостью и беспритязательностью. Но мы расходились с ним и не близки были в своих взглядах на будущее и стремления к нему.

Я был немного старше своего брата и опытнее его в жизни, провалившись в моих мечтах о денежной помощи моей родной матери в роли смотрителя больницы. В тайне хранил я, поэтому, свои мечты, живя надеждами на свою будущую деятельность в роли писателя. Это была моя святая святых, о которой я никому не говорил, чтобы не понести насмешки и, может быть, издевательства над моими идеальными стремлениями. А мой двоюродный брат весь был на виду, мечтая о военной карьере артиллериста. Он возился с каким-то длинным пистолетом, доставшимся ему в наследство от отчима, чистил и ухаживал за этим оружием, заряжал его дробью и пристреливал скворцов на жаркое. Впоследствии Василий Белый служил в артиллерии, дослужился до чина генерала и окончил свою военную карьеру в положении порт-артурского героя, защитника этой крепости, давшего правдивые показания о сдаче ее Стесселем, сын которого был женат на его дочери.

Эта семейная история наделала впоследствии много шуму и между родней, и между казаками, знавшими Белого; все были поражены невозможными взаимоотношениями двух сватов-генералов. Но в этом, несомненно, сказались наследственные черты у Василия Белого – та стойкость и правдивость, которой отличалась его мать, а моя любимая тетка. Я помню, как Лукерья Васильевна Камышанка гордилась служебными успехами своего сына, рассказывала мне со смехом, как он сидел верхом на пушке при взятии, кажется, турецкой батареи, когда подбегали к ней его артиллеристы. Но память изменила мне, и я не помню, дожила ли его мать до его правдивого свидетельствования о сдаче японцам Порт-Артура.

Партнеры: