Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 10. Изменения в училищной среде.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава Х

Изменения в училищной среде

Одновременно с моим перемещением из училища к тетушке Камышанке, произошли значительные изменения и в Черноморском духовном училище. Старый смотритель, уходя в Ставрополь, как бы унес с собой и старый, сильно выдохшийся уже и при нем училищный дух. Училище с уходом этого властного лица потеряло свою казарменно-форменную окраску извне и во внутренних порядках. Уже одно появление нового деятеля на месте смотрителя могло повлиять на изменение общего характера училищных порядков и курса училищной политики сообразно с изменениями внешних жизненных условий и перемен во внутренней училищной среде. Фактически новатором явился симпатичный Василий Яковлевич Воинов, бывший инспектор училища, или, правильнее, невольный мученик старорежимной училищной политики. При Воинове совершенно упразднено было сечение розгами как спасительное средство воздействия на грешное тело, чтобы заставить в нем воспрянуть и обогатиться знаниями непокорный дух; утратило свою преж­нюю силу издевательство властных учителей над подневольными учениками; поколеблены были основы зубристики как насилие над самодеятельностью детской мысли. Сообразно со всем этим ­изменились к лучшему, стали нормальнее и взаимоотношения между учащими и учащимися.

Само собой разумеется, что все это произошло не по мановению руки нового смотрителя. Оно просто стало возможным при возглавлении училища лицом, которое ценилось учителями и учениками как человек, а не как грозное, карающее начальство. При смотрителе Воинове каждый из учителей и учеников чувствовал себя свободнее и самостоятельнее, чем в прежнее время и при прежних порядках, в зависимости от чего иначе и действовал. К сожалению, симпатичнейший Василий Яковлевич недолго возглавлял училище в Екатеринодаре, с его болотистой местностью и лихорадочным климатом. Злой недуг подточил уже физические силы нового смотрителя, затяжная чахотка достигла крайней степени своего развития, и Василий Яковлевич умер одиноким, вдали от своей родины и близких ему людей. О потере его, однако, искренне сожалели в училище и учителя, и ученики.

Все ожидали, что высшее епархиальное начальство пришлет на освободившееся место смотрителя кого-нибудь из местных в епархии деятелей. Но новый смотритель прибыл в Екатеринодар не из Ставрополя, а из далекой России. Это был Иван Петрович Покровский, новый не только смотритель, но и новый для учеников и, во всяком случае, для меня человек. Он сразу умело поставил себя в глазах и учителей, и учеников своей мягкостью, корректностью и серьезностью в обращении с другими, кто бы они ни были. После падения розги с педагогического пьедестала и бесцеремонных расправ с издевательствами ученики привыкли уже и оценили достойное, приветливое и приличное обращение с ними молодых учителей, и сами они иначе стали относиться к учителям. Особенно близко стоял к ученикам Ф. И. Дудкин, державший себя с ними в роли старшего между ними товарища в обычных повседневных взаимоотношениях, но Дудкин был черноморец, свой казак, который хорошо знал и понимал нас как своих и к которому как к своему мы относились с большим уважением и полным доверием. Новый же смотритель был чужой для нас человек, и для него была чужой Черномория, казачий край, в который он попал в первый раз. И тем не менее обращение его с учениками сразу понравилось им и привлекло их симпатии к новому смотрителю; простое, корректное и серьезно-авторитетное – оно пришлось им по нраву и по вкусу. Смотритель прекрасно владел словом, но с интересом, без всяких подтруниваний и издевательств прислушивался к украинскому языку, и, особенно, к разного рода названиям и к казачьим терминам. У нас был войсковой собор, войсковая гимназия, войсковые земли и прочее, но это не значило, что это был военный собор, военная гимназия и военные земли. Термин «войсковой» означал, что собор, гимназия и земли принадлежали всему Черноморскому казачьему войску, оттенял значение краевых учреждений, порядков и собственности, значение, аналогичное в этом отношении терминам «государственный» и «народный». Так, по крайней мере, понимали его казаки, считая собор, гимназию и земли не государственными, или общенародными в этом смысле, а своими войсковыми, черноморскими, с которыми связано было не только право краевой автономии и собственности, но и санкция исторической давности и традиции вольного казачества.

Ко всему этому смотритель Покровский присматривался, прислушивался и приучался. Раз ему казалось, что он внес какую-нибудь мелкую ошибку при разговоре, он извинялся, а если поправку в речь вносил даже ученик, он благодарил его. Это сразу связывало учеников со смотрителем и высоко ценилось ими. В памяти у меня остался интересный в этом отношении случай.

Я был в высшем отделении, когда в училище приехал Иван Петрович Покровский и когда в канцелярии его не было письмоводителя. Как к первому в высшем классе ученику и к бывшему смотрителю больницы Иван Петрович иногда обращался ко мне с просьбой помочь ему в канцелярской переписке. Однажды он дал мне переписать какую-то составленную им черновую официальную бумагу, в которой в нескольких местах встречалось слово «Черномория», а сам ушел из канцелярии. Прочитав черновик, я заметил, что смотритель заменил слово «Черномория» словом «Черноморье», и переписал бумагу со своими поправками. Смотритель внимательно просмотрел мою работу и с любопытством спросил меня, почему я переправил это слово? Я объяснил ему, что Черномория – обособленный край, а не приморское побережье, что край этот принадлежит Черноморскому казачьему войску, от чего и получил свое название, и что он примыкает совсем не к Черному, а к Азовскому морю. Черноморьем можно назвать только ту часть Кубанской области, которая называлась Черноморским округом, а раньше Черноморской береговой линией, и тянулась по берегу Черного моря, но Черноморская береговая линия не входит в состав Черномории. Смотритель со вниманием прослушал мои разъяснения.

– Благодарю тебя за уроки по истории и географии, – сказал мне улыбавшийся смотритель. – Я, по правде сказать, ничего этого не знал, не понимал и не подумал над этим. Мне казалось, что Черноморию правильнее назвать Черноморьем по местоположению, – смотритель пожал мне руку за мои поправки.

Я прекрасно помню все эти подробности потому, что после первого урока смотрителя в классе по православному катехизису я поставил нового смотрителя на недосягаемую высоту учености и знания, а его простое и открытое признание в мелочах незнакомой ему жизни казаков еще более возвышало его в моих глазах. При первом же уроке по православному катехизису он поразил меня своими широкими взглядами, знаниями и способом передачи их. Если не ошибаюсь, смотритель окончил курс в Петербургской духовной академии и получил, по словам учителей, «солидное образование».

Православный катехизис, по раз заведенному порядку, преподавал обыкновенно смотритель училища, и по наследству достался этот предмет новому смотрителю, Покровскому, от старого – Чаленкова. Учебником, которого как непреложного закона держались учителя и ученики, был «Православный катехизис» знаменитого московского митрополита Филарета. По мнению духовных авторитетов, работа Филарета была недосягаемым образцом по точному и безукоризненному изложению догматов православной церкви, почему катехизис этот чаще всего заучивался наизусть, чтобы не переиначивать образцового филаретовского изложения основ православной веры. Такого же взгляда придерживался и смотритель Чаленков. Он предпочитал заучивание учеником наизусть основных частей учебника, давая в этом духе свои объяснения главным образом текстов, взятых в катехизис дословно из книг Священного Писания.

Когда же явился в класс новый смотритель, то начал с того, что катехизис надо не заучивать наизусть, а правильно и доступно человеческому уму понимать основные начала православной церкви. Прочитав из очередного урока по катехизису текст: «Бога никто же виде не где же», он остановился на понятии «Бог».

«Мы, – говорил смотритель, – видим только то, что охватываем глазом, а Бог Всевидящ, мы находимся только здесь, а Бог Вездесущ. Понимание Всевидящего и Вездесущего недоступно уму человеческому, но наука постепенно раздвигает рамки этого понимания. Простым глазом мы видим на небе звезды как горящие свечечки, а в телескоп астрономы видят строения звезд и вычисляют их величину, которая во много раз больше нашей Земли».

Несмотря на то, что смотритель говорил просто, понятно и пояснял такие слова, как «телескоп» и «астроном», я обескуражен был его лекцией и приведенными им примерами. Мне казалось, что объяснения смотрителя не имеют никакого отношения к православному катехизису. Но когда смотритель перешел к дальнейшему разъяснению понятия о достижимости понимания человеческим умом Всевидящего и Вездесущего, то я едва не прыгал на сидении от того удовольствия и восторга, которые были вызваны в моей голове этими разъяснениями.

«Есть, – говорил он, – три идеи: идея истины, идея добра и идея красоты; они движут духовным развитием человечества. Согласно идее истины, развиваются науки и накопляются знания, идея добра обнимает нравственную жизнь и отношения у людей, а по идее красоты развиваются искусства – живопись, скульптура, пение, музыка».

И снова смотритель просто и ясно разъяснил, что такое идея, как надо понимать истину и добро.

Но он не ограничился одними этими объяснениями. Он ставил соответствующие вопросы и обращался к ученикам, чтобы они давали ответ на них. Это было неожиданностью для нас, и многие были смущены, опасаясь выразить в своих ответах какую-нибудь нелепость. Но я горел желанием объяснить себе то, о чем говорил нам смотритель, стараясь уловить в его словах все оттенки его основной мысли и детали в приводимых им примерах и наводящих указаниях. Я понимал смотрителя по-своему, забыв, что речь идет о признаках в понятии «Бог» и что урок ведется по православному катехизису. Мне казалось, что смотритель вел речь о том, о чем мечтал я, предполагая сделаться со временем писателем и ученым-исследователем. Поэтому я, не смущаясь, давал на вопросы смотрителя ответы по собственному разумению.

– Щербина! – спрашивал меня смотритель. – Ты понимаешь, что такое истина?

– Понимаю, – ответил я.

– Как же ты понимаешь? Расскажи нам, – осведомлялся смотритель.

Я задумался, как выразить ответ на этот кажущийся понятным, но, в сущности, очень трудный вопрос.

– Да ты поясни просто каким-нибудь примером свое понимание, – поощрял меня смотритель.

– Дважды два – четыре, – выпалил я. – Вот это истина.

Раздался дружный хохот учеников и учителя. Это меня не оскорбило. Чувствуя, что моя позиция крепка, я приготовился защищать ее.

– Я смеялся потому, – заговорил смотритель, – что ты так стремительно дал ответ, точно пластун ваш выстрелил из ружья. Дважды два – четыре – ведь это неоспоримое положение в математике, ясное и ничем неопровержимое…

Но я не дождался дальнейшего развития мысли учителя и не без задора стремительно обратился к смотрителю с вопросом:

– Так разве, Иван Петрович, поэтому дважды два – четыре – не истина?

Ученики снова засмеялись. Смотритель, однако, не смеялся и продолжал:

– Да, это истина. Я хочу сказать, что дважды два – четыре – такое знание, которое нельзя опровергнуть. Это признак истины, добытой и доказанной наукой. Истин ведь много.

И смотритель изменил способ опросов.

– Когда люди живут мирно и не воюют, что это будет: добро или зло? – спросил он одного из учеников.

– Добро, – ответил ученик.

– Так, – подтвердил смотритель. – Это относится к идее добра. Щербина! Поясни примером, что такое зло?

Я, снова не задумываясь, скоропалительно произнес:

– Когда люди дерутся между собою, как бараны крепкими лбами, – вот это будет зло.

Снова смеялись ученики, и смотритель улыбался самодовольно, и я, чувствуя, что хорошо понимаю смотрителя и что задаваемые смотрителем вопросы и даваемые на них ответы и объяснения имеют непосредственное отношение к моим мечтам об исследованиях.

– Это остроумный ответ, – сказал смотритель, – но только он выражен Щербиною не в совсем изящной форме, не подходит вполне по форме к идее красоты.

Такими приемами весь класс смотритель держал в напряженном внимании к тому, с чем он знакомил нас. В конце концов, он определенно привел меня к тем общим выводам, что наука и знания – это область идеи истины, моральная жизнь и моральные отношения между людьми связаны с идеей добра, а живопись, скульптура, пение и прочее относятся к идее красоты. Это действительно раздвигало уразумение понятия о «Всевидящем» и «Вездесущем». Так понял я нового смотрителя, так поняли его и многие ученики, о чем неоднократно мы говорили. Новый смотритель стал популярнейшим учителем.

Меня же Иван Петрович в полном смысле слова окрылил. Его первый урок по православному катехизису вызвал в моей психике сильнейший подъем. Ничего подобного в области мышления я не слышал еще. Мои прежние вопросы о том, кем бы желал я быть – священником или офицером, окончательно преданы были забвению. А желание быть писателем и ученым-исследователем росло, и уверенность в его осуществлении укреплялась. Исправно приготовляя уроки по всем предметам училищного курса наук, я с особым рвением занялся изучением русского языка. В таком направлении, благоприятствующем моему настроению, слагались и самые условия преподавания этого предмета. Вместо перешедшего в город Ставрополь смотрителя Чаленкова русский язык стал преподавать учитель Розанов. Как преподаватель Розанов стоял далеко ниже Покровского и Дудкина, но в своем рвении и усердии не уступал он им, ставя предмет своего преподавания выше многих других наук. Он усердно занимался своим предметом, но в потугах научить нас правильному русскому языку, он часто прибегал к приемам, казавшимся даже мне совершенно излишними и комичными.

Однажды вместо «сочинения», то есть письменной работы на какую-нибудь тему, он передал нам длинный лист, исписанный всевозможными неправильными выражениями и оборотами речи, для переделки нарочито изуродованного текста на подлинный русский язык. Изуродованный текст изобиловал такими выражениями, как, например, «кател кипучил на горячечном огне» или «скавародка шипучила, как шипучит змея, когда на хвосты ей наляжет тяжелый нага». Я хохотал над этими стилистическими красотами, напоминавшими мне не то черкесский, не то армянский говор, но восстановил в переделке правильный русский язык умело и хорошо и даже удачно ввел два или три собственных выражения, казавшихся мне более выразительными и красивыми сравнительно с теми выражениями печатного подлинника, которые изуродовал Розанов для наших упражнений в правильном русском языке. Розанов очень хвалил мою работу и читал ее в классе как образцовую, остановившись на моих выражениях, каких не было у автора и какие он нашел более удачными, чем у автора. Это льстило моему самолюбию и возвышало меня в собственном мнении, укрепляя в мысли, что я правильно избрал путь для будущей моей деятельности.

И вот после этого, в сущности, малозначительного обстоятель­ства я решил совершенствоваться в писании ученических «сочинений», как называли мы письменные работы по русскому языку, и просил учителя Розанова давать мне темы для письменных работ и руководить мной при этих работах. Розанов владел хорошим русским литературным языком, сам был русским по рождению и воспитанию, очень выразительно читал и вообще, по моему мнению, был авторитетным учителем, указаниями которого мне очень хотелось воспользоваться.

– Нет, Щербина, – ответил мне учитель, – этого не следует делать, а то товарищи будут считать тебя выскочкой, да и ко мне нехорошо отнесутся за мое предпочтение тебя всем им. Лучше будет, если я буду давать темы для сочинений всему классу, а ты станешь писать на них, сколько хочешь и найдешь нужным. Я советую тебе больше читать книги и запасаться знаниями. Ты и теперь уже хорошо излагаешь мысли свои на бумаге, а когда у тебя будет больше знаний и наблюдений из жизни, тогда, само собою, ты будешь еще лучше излагать!

Я нашел этот совет разумным и правильным, очень серьезно отнесся к нему и налег на чтение книг по истории и географии, какие только попадались мне в то время под руку и какие можно было достать. Училищная библиотека изобиловала, главным образом, учебниками. В ней не было ни беллетристики, ни журналов, ни газет. Только один официальный казачий орган «Кубанские областные ведомости» я имел возможность читать и читал их «от крышки до крышки», обращая наибольшее внимание на печатавшиеся в этой большой по формату газете статьи исторического и этнографического характера.

В это же время мне попали в первый раз в руки исторические материалы из нашего Кубанского войскового архива, сильно заинтересовавшие меня. Раньше я не имел никакого представления об этом и случайно обратил внимание на них благодаря одному из бывших учеников духовного училища. Степан Дудик, старший брат моего товарища по училищу Григория Дудика, оставил училище «по малоуспешности» и «великовозрастию» и поступил в военную службу юнкером. Как грамотного и сносно каллиграфически пишущего его завербовал себе в подмогу наш черноморский историк-самоучка П. Короленко. Я часто по-приятельски бывал на квартире у братьев Дудиков, и Степан неоднократно хвалился тем, что он поступил на прекрасную по ученой части службу. Строевой службы он не нес, а «был прикомандирован» в помощь Короленко, подбиравшему в архиве материалы для истории Черноморского казачьего войска, которую он составлял. Пользуясь полной свободой, Степан Дудик переписывал для Короленко исторические материалы и давал читать их мне. Меня сильно заинтересовало содержание старинных бумаг, в которых часто описывались военные действия, походы казаков в горы, набеги черкесов на казачьи станицы и тому подобное. Я был уверен, что по этим материалам я смог бы составлять исторические статьи и печатать их в «Кубанских областных ведомостях», но, к сожалению, списанными с манускриптов Дудиком материалами нельзя было воспользоваться. Короленко строго-настрого приказал Дудику никому из учителей и учеников не показывать материалов и ни в коем случае не давать для чтения, очевидно, из боязни конкуренции. Сам же Короленко, по словам Дудика, носил свою историю к священнику отцу Семену Кучеровскому, который читал и исправлял его работы.

И это обстоятельство укрепляло меня в моих сокровенных намерениях. Для меня несомненно было, что уже в это время я мог писать и печатать написанное. Но я хорошо понимал тот совет, который дал мне П. Н. Розанов. Нужно было учиться большему, чтобы с большими силами приняться потом за литературные работы. Сам я не пробовал ничего писать; писал только одни письма к матери, которые неизменно начинал стереотипной фразой: «Дражайшая моя родительница» – и сообщал ей о своих успехах в науке и о своем здоровье. Но голова моя непрерывно работала, и я перерабатывал в ней то, что напрашивалось больше всего на мое внимание. Эта привычка пустила во мне глубокие корни с того времени, когда я дружил с Охтианом и когда он приохочивал меня наблюдать за тем, что происходило вокруг меня в природе, у животных и птиц. А в это время, при новых условиях и обстановке, при широком замысле о будущем писательстве, к наблюдениям над птицами и животными я прибавил и наблюдения над людьми.

В это же время я сделал, казалось мне, и первый свой опыт в литературной профессии. В Екатеринодаре готовилось большое торже­ство – празднование покорения Западного Кавказа. Черкесские племена сложили свое оружие. Большая часть этих племен, обитавших в горах Кубанской области, переселилась в Турцию, но значительная доля их осталась в Кубанской области, приняв русское подданство. По случаю этого празднества, П. Н. Розанов задал нам написать сочинение на тему о покорении Западного Кавказа. Я деятельно взялся за эту работу. Побывал во всех местах и закоулках в день годовщины, всюду внимательно наблюдал за тем, что происходило в соборе, на главной площади, на разводах войск, в многочисленной и шумной толпе, состоявшей из городских обывателей и приезжего из станиц казачьего населения, почувствовавшего, что настал конец длительной, жестокой и опустошительной войны. Для наиболее точного изображения действительности я добыл печатные афиши о церемониальных процессиях.

Вооружившись таким образом материалами о торжественном праздновании окончания длительной для казаков войны, я засел за работу. Я не помню точного заголовка этой работы, но в моей голове сохранились почти дословные фразы, которыми начиналось мое сочинение. Эта юношеская попытка ученика, мнящего себя начинающим литературным работником, написана была в повышенном тоне, отражавшем настроение писавшего. «Долго мы ждали, – писал я, – покорения Западного Кавказа, долго потоками проливалась человеческая кровь и приносились в жертву войне полные сил и здоровья участники смертоносной борьбы, долго в казачьих станицах лились горячие слезы и носились крики скорби и отчаяния у жен и матерей, у маленьких детей и дряхлых стариков, у братьев и сестер, у отцов и друзей – наконец всему этому положена теперь преграда. Западный Кавказ покорен, и в Екатеринодаре торжественно отпразднован этот акт войсковым атаманом, высшими властями, войсками и народом – горожанами, и станичными казаками, состоящими на службе, и отставными воинами, главными виновниками столь радостного события». После этого витиеватого вступления подробно описаны были церемониал войск, торжественное шествие представителей от разных учреждений и уличное торжество огромной толпы. В заключение, кажется, сказано было, что с момента торжества в Екатеринодаре для казачества должна наступить иная, мирная и более счастливая жизнь, и выражены пожелания в дальнейшем развитии края в области просвещения и преуспевания в хозяйстве. Передаю все это приблизительно и не ручаюсь за безусловную точность текста. Но общий характер моей, казалось мне, пробной работы навсегда остался в голове в связи с сопровождавшими факт работы обстоятельствами.

Это было своего рода осуществление моей заветной мечты. Сам я чувствовал и сознавал, что написал по тому времени и по тем требованиям, какие предъявлялись ученикам учителями, удачное, хорошо составленное сочинение. Санкционировал же мой труд П. Н. Розанов. Ему очень понравилось мое сочинение, и он не только расхвалил работу мне лично, но и распропагандировал ее. Он заставил меня торжественно прочитать сочинение в классе, чтобы все мои товарищи прослушали и имели представление о том, как хорошо я написал его. В таком духе учитель сделал и общий анализ моей работы. Но для меня наиболее важны были заключительные слова учителя, сильно порадовавшие меня. «Я очень жалею, – сказал Розанов, – что мы опоздали. Сочинение Щербины следовало бы напечатать в «Кубанских областных ведомостях». В свое время его охотно напечатал бы редактор ведомостей, потому что в нем полнее и лучше описано торжественное событие, чем в тех статьях, которые были напечатаны по этому поводу в газете. Я давал читать сочинение другим наставникам, и они так же, как и я, полагали, что следовало бы вовремя напечатать работу Щербины. Это сделало бы честь нашему училищу».

Как ни странно, мне теперь кажется, что та похвала, которую расточал мне учитель, хотя и щекотала мое самолюбие, и мне приятно было выслушивать его лестный отзыв о моей работе, но не в малой степени она и смущала меня. Мне почему-то было не то стыдно, не то тревожно, точно учитель показывал меня не в надлежащем виде и в своих похвалах хватал через край. Каким бы ни было, впрочем, мое состояние, а, в конце концов, я принял санкцию моего учителя за чистую монету. Еще раз я убедился в том, что рано или поздно я осуществлю свою заветную мечту. А учитель Розанов, встречаясь со мной наедине, каждый раз пророчил мне: «Ты будешь писателем, готовься к этому и не поступай на такую службу, которая помешает тебе». Это была не лесть, а искренний и добрый совет, которым я дорожил, так как он соответствовал моим заветным желаниям.

Так, в последние два года моего пребывания в Черноморском духовном училище повлияли на меня два учителя. Наряду с ними следует поставить еще третьего, к которому я стоял ближе всех и связи с которым у меня были наиболее длительные, не только в училище, но и вне его в течение многих лет до дня моего юбилея сорокалетней ученой и научной деятельности, когда мы виделись с ним в последний раз. Это был Федот Ипатьевич Дудкин. Влияние его на меня в детстве и юношестве не было ни таким внезапным и бурным, как влияние Покровского, ни таким благоприятно обставленным благодаря тому предмету училищного образования, которому я отдал преимущественное внимание, как это произошло между мной и учителем русского языка Розановым, но, во всяком случае, более глубоким, разносторонним и систематичным, чем влияние двух отмеченных учителей. Сила этого влияния была двусторонней: в лице Федота Ипатьевича Дудкина я имел и прекрасного учителя, обогащавшего меня научными знаниями, и глубоко симпатичного человека, влиявшего на меня обаянием своей гуманной личности. Всегда спокойный в своих поступках и обращении с равными лицами Федот Ипатьевич привязывал к себе учеников доброй и приветливой манерой общения с ними. Это был учитель – друг и маленькой детворы, и юношей. Его, можно сказать, все ученики любили, все доверяли ему в случае затруднений свои невзгоды, и все убеждены были в том, что Федот Ипатьевич никому не причинял зла и не причинит его. Так гуманна была природа этого черноморца-учителя.

Мне кажется, что я сейчас вижу низенькую, но симметрично сложенную и точно изваянную фигуру учителя Дудкина, с чуть-чуть рахитически скривленными наружу голенями ног, но с бодрым видом, веселым, оживленным и с поразительно моложавым лицом. Вот входит к нам в класс этот не молодой, а буквально юный в ту пору учитель, неподвижно стоит и крестится, как и все мы, пока цензор не прочтет молитвы. Если он приходит в класс в первый раз после каникул или после рождественских и пасхальных святок, то всегда начинает свою речь коротким приветствием, упоминает об отдыхе и заканчивает словами: «Ну, теперь после отдыха следует взяться за дело». В обычный же свой приход учитель сразу приступает к делу – спрашивает урок учеников сдержанно и молча, без всяких замечаний по личному адресу опрашиваемого ученика, с поправками в ответах. Когда ученик не знает, что называется, ни в зуб урока, Федот Ипатьевич оставит вопрос, сидит и молчит в течение нескольких минут, точно ожидает, что же скажет ему по поводу этого красноречивого для всего класса молчания опрашиваемый ученик. Эти моменты были очень не по нутру ленивым ученикам, и нередко бывали случаи, что самые ленивые и самые беззаботные ученики выучивали уроки, чтобы не быть в дурацком положении манекена-незнайки. Покончив с уроками, Федот Ипатьевич делал короткий вывод о том, о чем шла речь при спрашивании урока, чтобы связать пройденное с предстоявшим, и переходил к этому предстоявшему, то есть к объяснению следующего урока.

С этого момента учитель Дудкин менялся в настроении. Спокойная и выдержанная манера внимательно слушавшего учителя переходила в оживленные движения и в увлекательную речь, богатую то яркими картинами спокойного описательного и повествовательного характера, то режущими нравственное чувство фактами ужасов из жизни дикарей и полуцивилизованных варваров. Так Федот Ипатьевич преподавал географию, любимый его и учеников предмет, которым он умел заинтересовать нас, черпая для своих оживленных рассказов материалы главным образом из описаний знаменитых путешественников. Отрывочными эпизодами и разрозненными фактами (а это было шестьдесят пять лет тому назад) приходят мне на ум те сильно интересовавшие нас сведения, которыми обогащал нас учитель Дудкин, о земном шаре, о частях света, о государствах и народах, об океанах, морях и реках, о горных хребтах и вулканах, о зверях и птицах и тому подобном. Желая запечатлеть в нашей памяти названия и места нахождения всего этого, он пересыпал свои объяснения рассказами о Колумбе или Америго Веспуччи, о Куке или о любимом им Дюмон-Дюрвиле, о величественных фигурах индейских вождей с коронами из блестящих перьев на голове и мантиями из шкур диких зверей на плечах, о лапах патагонцев, названных так от слова «пата-ла-па»; о желтолицых, степенных и трудолюбивых, как муравьи, китайцах; о не менее трудолюбивых, но живых и подвижных, как обезьяны, японцах; об арабах и турках, о мирных эскимосах и людоедах Океании и прочее, прочее.

Я отмечаю эти немногие детали, чтобы оттенить различия в ролях тех трех учителей, которые имели, несомненно, наибольшее влияние на меня в период юношества, будили мой ум и настраивали чувства, а главное – ставили вопросы и давали материал для самостоятельного мышления и продуктивной умственной работы в этом направлении и в духе своих собственных идеалов.

Учитель русского языка Петр Николаевич Розанов, происходивший из среды местного духовенства, но родом «русапет», как метко окрестили его ученики, усердно учил нас русскому языку, но с пренебрежением относился к нашему родному украинскому языку и к питавшему, одевавшему и гревшему его казачьему украинскому населению.

Учитель, можно сказать, чужеземец, Иван Петрович Покровский будил у нас, полуюношей и юношей, мысли высокого полета в областях идей истины, добра и красоты и соответствующих явлений и знаний; но никто из учеников не называл его русапетом, хотя он был более чистокровным русским, чем Розанов. Почему? Потому, что он относился внимательно и корректно к нам, чужеземцам для него, и уважительно, с большим интересом к нашей казачьей самостоятельной родине.

Наконец, наш родной учитель, из одной с нами черноморской среды, Дудкин не учил нас ни родному языку, ни родиноведению, о котором в те времена не было и помину в училище, а насаждал в нашей памяти и уме калейдоскопические сведения о земном шаре, о его материках и островах, природе, государствах и народах. Как произошло это распределение учительских ролей – по воле ли начальства или случайно – об этом трудно теперь говорить, да и не особенно важно. Более существенное значение имеет наша, да и моя личная связь с родным нам учителем Дудкиным и по самому существенному вопросу об общей нашей родине – казачьей Черномории.

Сколько мне помнится, Федот Ипатьевич, сообщая нам географические сведенья, всегда касался черноморской и кубанской ­географии в тех случаях, когда совпадали общегеографические условия с условиями местными. Говоря, например, о вулканах или об извержении Везувия, он упоминал, что и наш величественный двуглавый Эльбрус, из которого брала начало родная, бурная и многоводная Кубань, был когда-то действующим вулканом и что у нас в Черномории есть свои маленькие вулканчики-сопки на Таманском полуострове, которые непрерывно выбрасывали через свои крошечные кратеры жидкую грязь, а некоторые из них через значительные промежутки времени извергали тучи густого дыма, огонь и вулканические шлаки. Но такие аналогичные сопоставления редко входили в уроки Дудкина. Таким образом, выходило так, что будто бы родной учитель меньше всего занимал нас нашей родиной, а между тем именно родина связывала нас с ним очень крепко. Дело в том, что основы своего родиноведения мы всегда носили с собой: все мы знали, что у нас был наказной атаман, без которого не могло бы существовать свое ка­зачье войско, были свои войсковые и станичные земли, свои станицы, свои станичные атаманы и судьи, свои станичные сходы, или рады, и вообще казачьи порядки; а со своей природой, с ее степными просторами, флорой и фауной мы знакомы были по личному соприкосновению и наблюдениям. Среди таких неотделимых от нашей казачьей обыденщины условий мы родились, росли, развивались и самовоспитывались с детства. Реальными фактами этого рода мы делились друг с другом и в училище, а иногда я рассказывал самому Дудкину о наших станичных порядках и деятелях, и учитель черпал сведения у ученика. И вот эта близость своего родственного быта и связывала нас с нашим наставником.

А в роли учителя Федот Ипатьевич Дудкин, точно отличный вожак-пластун в старшем чине, служил для нас как бы на казачьей разведке. Мы не разумели этого тогда, но фактически было так. Он обогащал нас сведениями об отдаленных странах и народах и, направляя наше внимание на знакомые нам фактически в узких рамках местные явления, напирал на природоведение и народоведение вообще на земном шаре. Может быть, это просвещение учащихся с двух сторон – со стороны родного края и земного шара в целом – шло вразрез с планами центрального правительства, заинтересованного в сведении самостоятельности Кубанщины к нулю, но общий ход жизни и развития края шел по воле самостоятельной эволюции. С родным учителем-черноморцем мы были органически соединены этим ходом, связанным с историческим и демократическим строем и организацией Черномории. Этим единением и обусловливалась особая роль по отношению к учащимся третьего учителя Дудкина.

Таковы были роли трех главных учителей в движении моего развития в переходный юношеский период. Несомненно, что эта учительская тройка имела прямое и непосредственное влияние на меня и на мое развитие. Несомненно, что, несмотря на различие этих трех ролей, в общие мои занятия, в общее тяготение к свету науки, к приобретению знаний и к самостоятельной продуктивной работе каждый из трех учителей внес свою долю участия. Несомненно, наконец, что названные три учителя оказывали наибольшее, сравнительно с немногими другими педагогами, влияние не на одного меня, а на всех вообще учеников, потому что они, собственно, завершили и закрепили изменения в общей училищной среде. Остальные учителя шли в хвосте за ними, а центральной фигурой изменившейся среды был Федот Ипатьевич Дудкин.

Странным до причудливости образом сложились мои встречи вне училища с двумя руководителями моего интеллектуального развития – с Покровским и Розановым, с которыми у меня порвались связи, как только я оставил училище. С Дудкиным связи, хотя и со значительными промежутками между личными встречами, не порывались до самой его смерти.

С учителем Розановым после выхода моего из училища я встретился только один раз во всю мою жизнь, да и то на чрезвычайно короткое время и при исключительной обстановке. Проезжая по Владикавказской железной дороге, я столкнулся в вагоне третьего класса с высокорослым священником, встретившим меня косым взглядом. Мы сидели вблизи друг друга. Когда я всмотрелся в лицо священника, мне померещилось что-то знакомое в физиономии батюшки. Знакомыми были выдающиеся скулы калмыцкого склада, но где я видел этого священника, я не мог вспомнить.

– Из какой, батюшка, вы станицы? – спросил я священника.

Священник назвал мне станицу. Голос его показался мне знакомым.

– Скажите, будьте любезны, ваше имя? – снова обратился я к священнику.

– На что вам оно? –  резко оборвал он меня.

– Мне хотелось бы узнать ваше имя и фамилию, чтобы припомнить, где мы с вами встречались.

– Это ваше дело, а я не люблю, когда в дороге пристают ко мне чужие люди, – снова оборвал меня батюшка нелюбезно.

– Тогда, по крайней мере, я как православный христианин буду знать, как вас называть – отец Иван или отец Алексей, – повел я решительную атаку на священника, вслушавшись в несомненно знакомый мне голос.

– Окрестили меня Петром, – ответил как-то нехотя неразговорчивый мой сосед.

Память моя при этом имени сразу сказала мне, кто это такой.

– Так теперь я узнал вас! – радостно воскликнул я. – Вы для меня Петр Николаевич Розанов.

– Почему вы знаете меня? – как-то встревоженно спросил он меня и даже поднялся с места.

– Я ваш ученик! – произнес я в расчете, что, быть может, и он узнает меня.

– Мой ученик? – произнес он вопросительно, вглядываясь в меня.

– Да, ваш ученик, – подтвердил я. – Федор Щербина, по училищу.

– А вот я совсем не узнал вас, – ответил мне бывший мой учитель довольно холодным тоном.

Мне показалось, что отец Петр с большим любопытством осматривал меня, чем рад был нашей встрече. Я рассчитывал, что в дальнейшем пути мы поговорим с ним по душам. Но в это время поезд подходил к полустанку и раздавались свистки паровоза. Отец Петр быстро встал и схватил свой узел.

– Вы, Петр Николаевич, встаете? – спросил я его с тревогой в голосе.

– Да, к сожалению, встаю. Мне надо спешить, – говорил он. Поезд стоит здесь две минуты. Будьте здоровы! – сказал он мне, пожимая руку, и вышел из вагона.

Я растерялся от этой неожиданности и не решился сказать своему бывшему учителю, что и я встану с ним. Мне так хотелось остаться, поговорить о прошлом и о настоящем, сообщить ему о своих литературных начинаниях и успехах! Но он так нелюбезно вел себя сначала со мной, так холодно, казалось, отнесся, узнав, кто я для него и кто он для меня, и так, видимо, был чем-то озабочен и встревожен, что впопыхах я едва успел сказать ему:

– Как жаль, что мы так скоро расстаемся!

– Что поделаешь, – кинул он на прощанье мне неопределенную фразу, оправляя на ходу рясу и направляясь в помещение полустанка.

С Иваном Петровичем Покровским я виделся по выходе из училища несколько раз и осведомлялся через общих наших знакомых о его положении. До меня доходили слухи, что он был уволен от должности смотрителя и даже был исключен из учительского персонала и что он сильно запивал и стал форменным алкоголиком. Около этого времени я виделся с ним два раза и ничего тревожного не заметил в его поведении и поступках. Он с удовольствием встречал меня и вел разговоры о моем пребывании в Петровской академии и в Москве, одобрял выбор мной высшего учебного заведения и интересовался составом профессорского персонала, которым гремела тогда академия в лице знаменитых профессоров Тимирязева, Бабухина, Стебута и других. Но последнее мое свидание с бывшим смотрителем Черноморского духовного училища произвело на меня такое тяжелое, просто жгучее до боли впечатление, что я не могу освободиться от него даже в эти минуты, когда восстанавливаю в памяти это последнее свидание с ним.

Я встретил Покровского в глухом переулке Екатеринодара. У забора стояла какая-то фигура в «разлетайке», как называли тогда плащи без рукавов, в истоптанных башмаках на босую ногу и, казалось, без брюк, в одних кальсонах и рубашке под плащом. Обрюзгшее, давно не бритое лицо, точно пришибленные жесты и движения фигуры так тяжело и болезненно подействовали на меня, что я едва не зарыдал, узнав в этой фигуре высокоуважаемого мной в юности смотрителя училища, зажегшего у меня жажду знания и изучения явлений в области идей истины, добра и красоты.

– Здравствуйте, Иван Петрович, – приветствовал я его, протягивая руку.

– Здравствуйте! – ответил он мне, осторожно освобождая из-под плаща руку, чтобы не обнаружить нижнего костюма, и всматриваясь в меня. – Щербина! – произнес он, как бы отвечая сам себе на вопрос, кто я, и скорчил лицо не в улыбку, а в какую-то болезненную гримасу. – Рад вас видеть! – и, потупив глаза в землю, он махнул безнадежно рукой, тихо прошептал: – Все пропало!

Это была фраза горькой правды и полной безнадежности, равносильная для произнесшего ее выражению «я пропал!». Одуряющий гнев и болезненная жалость охватили меня. На кого надо было гневаться, я не представлял себе, но знал, что люди довели до падения человека, который мог бы оказать несомненную пользу людям же. Жалость была налицо. Жаль было и просто человека, и того, кто ушел с благородной арены учителя детей и воспитателя юношей. Иван Петрович Покровский был на педагогической арене одним из лучших деятелей и мог быть таковым и в момент моего переполненного горечью свидания с ним. Как и какая жизненная трагедия произошла с ним, я не мог толком добиться и узнать обстоятельных причин его падения, получая от всех неопределенный отвыв: «Он так опустился, что ночует под заборами и часто голодает, но никогда не протягивает руки и не просит». Да, это был Покровский, поверженный в нищету и в неизлечимую болезнь, но я не мог помочь моему славному учителю ни жилищем, ни столом, ни заботами об его расстроенном организме. На другой день я снова отправился в тот переулок, где я встретился с ним, но там не было его; заглянул я в два ночлежных вертепа, но и там не нашел его. Только попав в московскую пересыльную тюрьму как административный ссыльный за политические дела и встретившись там с младшим братом Ивана Петровича и моим товарищем по Черноморскому духовному училищу, я узнал от него, что его старший брат, а мой учитель, умер в Екатеринодаре. Горько и обидно было при этой вести о моем несчастном учителе. Не для красного словца, а откровенно и чистосердечно признаюсь, что и теперь, когда я вспоминаю о последнем нашем свидании с Иваном Петровичем Покровским, у меня ноет сердце. Погиб ни за что мой учитель, а я не смог помочь ему.

Иные связи были у меня с Федотом Ипатьевичем Дудкиным. Я встречался с ним, когда он продолжал еще учительствовать в Черноморском духовном училище, и когда потом, оставив учительство, он занял место судебного пристава при Екатеринодарском окружном суде. В новом своем положении он по-прежнему был простым, добрым человеком. Новое его положение, пожалуй, еще резче оттеняло его наиболее характерную черту – гуманность, ибо гуманный человек служил новому гуманному суду.

Особенно же памятным в моей голове и сердце осталось последнее мое свидание с дорогим учителем в день празднования юбилея моей сорокалетней учено-литературной деятельности. Чествование происходило в городе Екатеринодаре. Обширный зал был переполнен публикой так, что я не имел возможности проследить, кто находился в зале из моих близких друзей и знакомых. Но во время речей и приветствий, обращенных ко мне, из толпы вышел скромный, но бодрый еще семидесяти с лишком лет старик и отправился не на обычное место, с которого приветствовали меня поздравлениями и речами, а прямо ко мне на эстраду, за стол. Публика с изумлением следила за этим приемом приветствия, а я, увидев любимого моего учителя, весь был охвачен радостным чувством близости ко мне сердечно чтимого мной человека. Федот Ипатьевич подошел вплотную ко мне и взволнованно, слегка дрожащим голосом заговорил: «Из архивной пыли вылез я, старик, рад, что дожил до того дня, когда здесь празднуется сорокалетний юбилей ученой и литературной деятельности моего когда-то юного ученика. Приветствую тебя, мой дорогой и близкий моему сердцу Федор Андреевич!» Растроганный старик не мог больше говорить, а склонился ко мне на грудь и тихо плакал. Я обнял его, поцеловал и также плакал. В публике водворилась мертвая тишина. Не слышно было ни продолжения речи приветствовавшего меня старика, ни моей ответной речи ему. Мы не говорили, а оба плакали от избытка охвативших нас чувств.

По выходе из зала я спросил Федота Ипатьевича, отчего он плакал.

– От радости, – коротко ответил он.

– И я от радости, – со своей стороны поведал я ему.

Радость наша была естественна. Оба мы донесли свои обязанности до зрелых лет: я – осуществление моих заветных идеальных целей, отмеченных общественным чествованием, а мой учитель донес до этого дня чистоту своих гуманных чувств и скромной, безупречной деятельности.

Скоро после того Федот Ипатьевич заболел и умер. Я узнал об этом в день его погребения, быстро отправился на его квартиру поклониться праху, проводил его на кладбище, а перед тем, когда гроб был опущен в сырую могилу, я сказал моему покойному руководителю в юные мои годы прощальную речь, закончив ее не шаблонным пожеланием легкой земли и тихого покоя, а горячей благодарностью за ту огромную для меня услугу, которую в годы благородных юношеских настроений оказал мне старый учитель при поисках разумной и продуктивной в гуманных целях деятельности на пользу себе и людям.

Это был отдаленный отзвук тех изменений в училищной среде, которые способствовали мне в свое время стать на тот желательный для меня путь научного и литературного труда, которым я шел уже в течение сорока лет и продолжаю идти до настоящего дня.

Партнеры: