Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 11. Изменения в жизни Черномории и мои охотничьи грехи.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава XI

Изменения в жизни Черномории и мои охотничьи грехи

По мере того, как прогрессивно менялась училищная среда, влиявшая на склад и характер моего юношеского мировоззрения, менялись и общие жизненные условия в Черномории и на Кубани. Менялся город, менялись и станицы, всюду чувствовался общий подъем – росло настроение, возникали новые требования и задачи. В связи с двоякого рода причинами появлялись и слагались эти изменения и новые формы жизненных процессов и явлений – с пореформенными течениями в России и с наступлением мирного периода в крае после прекращения длительной и разорительной для казачьего населения Кавказской войны.

Первая причина – пореформенное движение – в чрезвычайно слабой степени отражалась на укладе народной жизни на Кубани, особенно в Черномории. Казаки были обойдены реформами. Освобождать от крепостной зависимости на Кубани было некого, потому что казаки искони боролись против крепостничества. Значительный процент Черноморского казачества образовался из беглых крепостных крестьян, и ни у кого из них, ни у местных горцев не было крепостных. Новый суд у казаков был введен в искалеченном виде: окружной суд без присяжных заседателей, мировые судьи были не выборные, а назначались высшей властью. Земских учреждений, о которых ходатайствовали казачьи атаманы, центральное правительство совсем не дало казакам. Наконец, закон о всеобщей воинской повинности на принципе льготного освобождения от военной службы часто годных для нее лиц по семейному положению и другим причинам тоже не коснулся казаков: они несли не всеобщую, а поголовную военную повинность. Мало того, они несли и некоторую долю военно-крепостных повинностей, добывая собственным трудом и в собственном хозяйстве средства на приобретение лошадей для кавалерии, на обмундирование и даже на оружие. Естественно, таким образом, что пореформенное движение было для казаков на Кубани лишь «кимвалом бряцающим» в местном официальном органе и очень слабо касалось станичной массы, да и то лишь в одной области суда.

Изменения и подъем на Кубани и в Черномории всецело обусловливались прекращением войны с черкесами. При мирных условиях в казачьем крае началось с середины шестидесятых годов общее движение в материальной и духовной культуре населения. Толчок движению дали не реформы, которых, собственно, не было у казаков, а те мирные, чисто казачьи условия и порядки, в которых стала налаживаться казачья общественность, казачье хозяйство и вообще культурные начинания. Основами же подъема экономики, а с ней и культуры, для казачьего и пришлого населения послужили естественные богатства края: прекрасные родючие земли, обильные в море и возле него источники для промышленных предприятий, умеренный климат и выгодное транзитное положение с удобными местами для портовых сооружений. Тогда, конечно, я не понимал всего этого и многого не знал, но бьющие в глаза и напрашивавшиеся на внимание процессы и явления замечал и наблюдал. Они крепко засели в моей голове и памяти.

В течение шестилетнего школьного обучения в Екатеринодаре, ежегодно я бывал по три раза в станице – во время рождественских и пасхальных святок и летних каникул. Дома в Деревянковке также менялись жизнь и отношения у людей, появились культурные начинания и новшества. Менялись и мои отношения к природе и к людям. Дет­ские увлечения цариной и степью по-прежнему питали мою психику и настроения, но не в прежней степени. Охтиана не было на свете, и Явтух чаще начал отбиваться от нашего двора, уходя то в заброд, то к Палчунам. Но главная перемена произошла в собственной моей особе. Приехав из города в станицу, я не садился уже верхом на камышинку и не предавался военным играм ни прежнего примитивного рода, ни в формах более сложного характера. Посеянные матерью предубеждения против войны с ее кровавыми жертвами остались неизменными: я отрицал войну и не прельщался блестящей военной карьерой. Меня охватили иные, более сильные увлечения – страсть к ружейной охоте. Я не упускал случая, чтобы, если не в роли охотника, то зрителя, завзятого любителя охоты, следить за тем, как охотились казаки на птицу, которой тогда изобиловали и степи, и реки, и особенно лиманы и болотистые места.

Это обилие болотной и степной птицы, на которую так успешно охотились казаки на моих глазах, потянуло меня от царины и степей к реке, лиманам и болотам, где охота на птицу была наиболее доступна и легко давалась. Я стал страстным охотником, сначала ходульным и смешным, а потом энергичным и завзятым неприятелем пернатых. Я не помню, конечно, как и когда зародилось у меня влечение к охоте. Теперь я сказал бы, что оно вытекало у меня из чисто инстинктивных, стихийных эмоций, но оно, во всяком случае, сопутствовало моим увлечениям военными играми. Я не только ездил верхом на камышинке, но и по дичи «стрелял» также из нее. Когда же я подрос в училище и почувствовал, что могу владеть настоящим ружьем, то все усилия направил на то, чтобы добыть его себе. На первые же летние каникулы по приезде домой мне удалось осуществить это желание.

Посещая в Новощербиновке большое поместье умершего дедушки, отца Юрия, я случайно нашел на чердаке в его большом доме две черкесских винтовки и испросил у тетушки Александры Григорьевны, осевшей на отцовской усадьбе, разрешения взять с собой обе винтовки в Деревянковку на подержание. Тетушка совсем отдала их мне. Винтовки были кремневые и самого примитивного образца, для охоты дробью они совершенно не годились, а стрелять пулями уток или куличков было смешно и убыточно. Тем не менее мне удалось добыть порох и свинец, из которого я примитивным способом выделывал дробь, обращая куски свинца с помощью молотка в длинные прутики и нарезывая из них дробь. Началась охота на птицу с ружьем.

Страсть к ружейной охоте, зародившаяся с раннего детства, не угасала потом и в зрелых возрастах. Я считал эту страсть в преклонном возрасте пороком и тем не менее долго не мог погасить ее. На мою беду обстоятельства часто слагались так, что или усиливали эту страсть, или же временно вызывали вспышки ее. Мои наблюдения в этой области привели меня впоследствии к той мысли, что это страсть, привитая человеческому организму с отдаленных времен существования первобытных людей и такого же происхождения, как и каннибализм, но в переходной, облагороженной, так сказать, форме, способствовавшей ослаблению и прекращению людоедства, которое имело более тесную и непосредственную связь с военными эксцессами и преступлениями против гуманности. В данном случае я не буду поэтому строго следовать порядку общих воспоминаний, а отмечу лишь наиболее характерные мои охотничьи случаи и похождения, чтобы провести в течение долгого ряда лет переживания единой охотничьей страсти в целом, так сказать, ее обличии. Того требуют особенности психики охотничьих влечений и эмоций.

Мои охотничьи подвиги начались с убитого в засаде оврага большого кулика, кроншнепа, о чем я упоминал уже. Убит он был дробью из винтовки. Полученное мной от тетушки оружие было приспособлено к стрельбе пулями небольшого калибра, и заряды дроби эти ружья так непозволительно разбрасывали в разные стороны, вверх, вниз и по бокам, что положительно не допускали убить птицу на самых близких расстояниях от охотника. Я пробовал несколько раз стрелять по лыскам и куличкам, но ни разу не убил и даже не ранил ни одной птицы. Это так сильно обескураживало меня, что я приходил в отчаяние. Обуреваемый страстью к охоте и плохо знакомый с оружием вообще и с полной непригодностью черкесских винтовок для охоты дробью в особенности, в первое время я валил все неудачи на собственную свою персону. Ружье ведь стреляло и ни разу не дало ни одной осечки, а я, между тем, не попадал в птицу. Я держал в секрете свои неудачи и никому не говорил о них, чтобы не подвергнуть себя насмешкам и тем не дискредитировать себя во мнении взрослых, не стать, одним словом, притчею во языцех. Детский охотничий задор был так заразителен и донкихотски смешон, что, имея на руках лишь ружье и убив за все время своих охот лишь единственного кулика, я считал себя охотником и охранял охотничью репутацию, как зеницу ока, не вдумываясь в свое комическое положение и не считаясь со сплошными неудачами. После каждой думалось, что убью же наконец я птицу, и заострялось желание убить. Страсть к охоте преобладала над неудачными попытками охотничьей критики. Не знаю, чем бы они окончились, если бы не осчастливил меня непредвиденный случай, ослабивший мои терзания и даже создавший мне некоторого рода престиж охотника.

Случайно узнал я, что на большом плесе, или водоеме, обрамленном с двух сторон камышом, по болотистому руслу реки ниже гребли, которой задерживался водосбор реки Албаши близ Деревянковки, садились дикие гуси. На другой же день я был у знакомого мне плеса. Издали с возвышенного места я бросил взгляд на блестевшую воду этого мелкого и болотистого водоема и чуть не вскрикнул от радости. На воде оказалось несколько уток, расхаживала белая цапля, и плавал по водоему гусь. Гусь был не белый и не рябой, а серый и, значит, дикий. Я решил во что бы то ни стало убить этого гуся, пробравшись к примыкавшему к водоему камышу.

Чтобы не испугать дичи, я издали, чуть ли не за полверсты от водоема, ползком направился по мелкой болотистой заросли к камышу, обливаясь потом и выпачкавшись весь в липкую грязь болота. День был жаркий, в воздухе царила полная тишина. Подползши к камышу, я продвинулся в густой заросли его с такой осторожностью, что не произвел ни малейшего шороха и треска. Дичь не была встревожена. Гусь находился на противоположной стороне от меня, но сквозь просвет через чащу камыша я убедился, что птица была серой и крупной породы, а не так называемая «гарькавка», мелкий гусь. Я сидел неподвижно, ожидая, чтобы дичь подплыла ко мне возможно ближе. Приспособив ружье к выстрелу, я долго сидел в липкой грязи, чуть покрытой водой, и томительно ожидал, пока наконец гусь не очутился в нескольких шагах от меня. Но, ощипывая зеленую ряску, торчавшую из воды, птица сидела по направлению ко мне боком. Сердце мое билось, в голове шумело от охватившего меня возбуждения, но я мужест­венно выждал, пока гусь повернулся ко мне передом, брюшиной. При таком положении заряд дроби должен был попасть ему в голову, шею и в переднюю часть всего корпуса. Я уверен был, что птица будет убита. Когда потенциальная жертва повернулся ко мне передней частью корпуса, я осторожно прикоснулся к ружью, чтобы взять его на прицел и спустить курок. Но, о ужас! На нижней части шеи у гуся я заметил тонкую веревочку, а еще ниже белое пятно во всю грудь. Гусь был не дикий, а дворовый. Наступило полное разочарование, и я не знал, что делать. А гусь точно дразнил меня. Ощипывая ряску и глотая ее, он высоко закидывал голову вверх. Я не утерпел и примерно прицелился в гуся, не спуская курка и как бы наслаждаясь возможностью застрелить его. Несколько раз я вскидывал к плечу ружье и целился так близко и в такую большую птицу, но как случилось, что ружье вдруг выстрелило, я, положительно, не помню – случайно ли я дернул за собачку курка или же, вероятнее всего, под влиянием усилившегося радужного представления о том, что я могу убить наверняка птицу, я прицелился в нее и спустил курок. С шумом поднялись в воздух утки и цапля, а гусь шлепнулся на воду. Я быстро выскочил из засады и потащил добычу в камыш.

Тут только я несколько пришел в себя, убедившись окончательно, что гусь был дворовый и что он был во дворе на веревочке, петля от которой осталась у него на шее. Что делать с гусем? – естественно, возник вопрос. Нести гуся по станице на виду у всех, кто мог бы из любопытства взглянуть на настоящего дикого гуся, значило бы нарваться на скандал. Меня могли бы изобличить, что я стреляю домашних гусей, осрамить и даже побить. Бросить гуся в камыше тоже не хотелось. Бушевавшая до казуса с гусем охотничья страсть несколько улеглась, я стал спокойнее и решил взять гуся с собой. Нужно было пронести по станице так, чтобы никто не заметил, что я убил дворового гуся, а дома сказать, что я убил гуся нечаянно, вдали от станицы, где он плавал с дикими утками.

Выйдя из камыша на берег, я немедленно отрезал и бросил в траву предательницу веревочку с шеи гуся. Затем я снял кальсоны, напялив на себя перепачканные в грязь брюки, завернул гуся в кальсоны и, приспособив к узлу с гусем ремень от ружья, понес котомку за спиной, как делают это обыкновенно охотники. В станице я пронес свою охотничью добычу по самой безлюдной и глухой улице без всяких приключений, а дома сразу же пошел на кухню. Там была одна Касалапа Оксана, моя временная молочная мать.

– Що це ти, Федю, прин?с з охоти? – спросила меня с любопытством Оксана.

– Гуску, – ответил я, снимая из-за плечей ношу.

– Гуску? – воскликнула с явным восхищением Оксана. – От так молодець охотник!

На меня приятно подействовало это восторженное восклицание, но я старался тем не менее несколько охладить мою молочную мать, рассказав ей, как нечаянно убил я гуся, и высказав опасение, что, вероятно, маменька не похвалит меня за мой охотничий по недоразумению подвиг и, пожалуй, запретит мне ходить на охоту.

Но Оксана, как и всегда, стала на сторону моих интересов и сразу успокоила меня насчет опасений.

– А ти, Федю, – советовала она мне, – не розказуй як ? яку ти гуску убив. Скажи, що гуска була сира – ? т?льки. Я зараз же оскубу гуску, зберу с?ре п?р"ячко ? кому буду показувать його, то й скажу, що це з дикого гусака, якого Федя убив. От тод? ? матушка будуть пок?йн?, ? тоб? н?чого бояться, що тоб? заперечена буде охота. Ти ж таки убив гуску на охот? за станицею, а не в станиц?; там вона була все одно, як дика, ? може й додому не вернулась би, бо з дикою птицею уже плавала.

У меня точно гора с плеч свалилась. Речь Оксаны была так проста, искренна и убедительна, что мне даже и в голову не приходила мысль о безнравственности моего поступка, когда я прятал убитую дичь в кальсоны и тащил ее домой контрабандным способом. Не пришло мне тогда в голову и соображение о тех последствиях, какие неизбежно должны были появиться в результате от придуманного Оксаной обеления меня в явно неблаговидном поведении.

В тот же день к вечеру все знали не только дома во дворе, но и у соседей, что я убил дикого гусака. Вышло так, что я совершил якобы охотничий подвиг, ибо дикие гуси считались самой сторожкой дикой птицей, и их пристреливали только самые опытные и искусные охотники. На меня как на охотника обратили внимание. «Дивись ти, – говорили обо мне, – яке мале, а дикого гусака застрелило!» Сам я, по совету Оксаны, упорно молчал о своем подвиге, и когда меня спрашивали о подробностях его, то я не без апломба коротко отвечал: «Зал?з у комиш б?ля великого плеса, ? коли гусак приплив близько до мене, то я так тукнув з ружжа, що в?н зразу перекинувся». Я сообщал, конечно, несомненный факт, утаивая истину о гусе. Сначала меня несколько смущали разговоры об убитом мной диком гусаке, а потом и сам я при домашних разговорах напоминал: «Це було тод?, як я убив дикого гусака».

Тем не менее дутая охота на дикого гуся дала и мне некоторые практические результаты. Я понял, что с моим ружьем можно охотиться на болотную дичь только из засады на самом близком расстоянии от птицы, как это произошло с охотой на гуся. С большими ухищрениями я убил еще несколько куликов, две лыски и одну утку и даже завел записи убитой дичи, но все это были мелочи, не имевшие сколько-нибудь заметного продвижения в деле охоты. Блестящий луч охотничьей славы, вспыхнувший на неблаговидной и некрасивой подкладке обмана и лжи, быстро потух у меня. Сам по себе этот дутый мираж совершенно не интересовал меня как по своей фальши, так еще больше потому, что я искал собственно не славы охотника, а самой охоты, на которой и сосредоточено было мое мышление в форме не фантастических вожделений, а в силу чисто практических задач, главным образом, технического характера. Желания охоты осложнились желанием достать во что бы то ни стало хорошее охотничье ружье. В этом направлении я и действовал. Ровно через год на следующие летние каникулы в моих руках – не помню подробностей, как это сложилось, – оказалось довольно хорошее одноствольное охотничье ружье. При наличности ружья психические процессы в работе головы приняли более определенный характер и направление. Меня не мучили уже опасения и неудачи, как раньше это было. Я уверен был, что нахожусь в надлежащих условиях для правильной и удачной охоты. Оставалось только действовать.

Первые же мои удачные попытки с охотничьим ружьем вызвали у меня небывалую, напряженную энергию, вложенную в дело охоты. Дома я недосыпал, недоедал и всем удовольствиям предпочитал охоту. Чуть свет, когда все спали еще, я был уже на ногах, брал ружье, сумку с зарядами, кусок хлеба и немного какой-нибудь провизии и мчался за станицу вверх по реке к камышовым зарослям и к укромным на них местам, где всегда водились лыски и утки. Я не ходил, а большей частью бегал, как угорелый, не обращая внимания ни на жаркий день, ни на сильный дождь, от которого я прятался в камыши или, собственно, прятал ружье и сумку, чтобы не промочил их дождь. Сняв с себя верхний костюм, я закрывал им курок ружья и сумку с зарядами, а сам, сидя в одной рубашке, промокал, что называется, до костей. И чем же все это вызывалось? Единственно желанием убить птицу и этим убийством ублаготворить охотничьи вожделения. Без этих двух актов не было б и охоты. Устраните акт убийства птицы и акт удовлетворения этим убийством охотника – и охота обратится в мыльный пузырь.

После каждого выстрела, как только обнаруживаются благоприятные результаты, они благоприятно отражаются обыкновенно и на настроении охотника, удачно совершившего смертельный удар. Лично на меня наибольшее впечатление удачи выстрела производила убитая птица, когда она ясно была видна на поверхности воды или на чистом льду. Убитая утка, например, долго подрыгивала крыльями, продолжая как бы лететь в предсмертной агонии. И вот это подергивание крыльями агонирующей птицы всегда действовало на меня благоприятно возбудительным образом как признак удачи. Но ведь это были ощущения низменной животной страсти к убийству живого существа. Восприятия этого рода обыкновенно вспыхивают и длятся, раз охотник видит убитую птицу. На охотах я пробовал силой разума подавлять эти аморальные эмоции и не мог искоренить их для последующих случаев охоты. При новом выстреле и трепетных конвульсиях умирающей птицы они снова сами собой проявлялись. Удача определялась этими признаками конвульсий при агонии.

Таким образом, моя детская страсть к охоте появилась, развивалась и крепла на почве и в условиях убийства живых существ. В таком виде она близка была к воинственному азарту, но существенно отличалась от него по характеру объектов, которыми она вызывалась. На птичьей охоте велось кровопролитие птичьей, а не человеческой крови, не было никаких ужасов и страхов за собственную особу и опасений за причинение людям зла; охота считалась в окружающей среде благородным занятием, а дома она кормила семью и была прибыльной статьей.

Одним словом, не было никаких преград для развития страсти к охоте, а наоборот, она всеми поощрялась, чем воодушевлялся и я. При моей пылкой детской горячности охотничья страсть охватила все мое существо, и в жертву ей нередко приносились другие, более спокойные и уравновешенные влечения. Правда, страсть к охоте не подавляла этих влечений, но порой отодвигала их на задний план. Я с удовольствием ездил в царину и в степь, но не оставался там долго, потому что там не было столь благоприятных условий для охоты, как на реке и в плавнях; я по-прежнему торчал на сходах громады по воскресным и праздничным дням, но когда являлась возможность поехать на охоту в компании, я предпочитал эти поездки сборам громады; я любил уют домашней жизни и дружное времяпрепровождение всей семьей, но нередко убегал из дому куда-нибудь в плавни или к Круглому лиману, на котором тогда водились лебеди, гуси, масса уток и еще больше лысок и куликов.

Мои влечения к охоте были просты и логичны. Они сводились к двум пожеланиям: убить во что бы то ни стало дичь и убить ее возможно больше. Но эти гиперболические вожделения диктовались не столько практическими предпосылками и соображениями, сколько такими же импульсами, как приятное воздействие на охотника агонирующей птицы. Цель охоты определялась желанием убить, а без этого желания, крывшегося в тайниках организма, не было бы акта охоты. Самая же охота велась мной по собственным, часто исключительным планам, экстравагантными приемами и соображениями.

В первое время удачных охот, будучи еще подростком, я практиковал довольно своеобразный способ охоты на бекасов. По болотистым берегам нашей степной реки их водилось несметное количество, и как красная дичь они ценились и мной, и в домашнем кругу очень высоко, но я не стрелял их ни влет, ни когда замечал возле кочки одинокого бекаса, потому что жалел заряда на одну птицу. Стайками же, как кулички, бекасы не кучились. Но я неоднократно видел, как на болоте с мелкой и редкой зарослью расхаживали бекасы по одному, по два, по три и даже более особей вблизи друг друга, и решил попробовать устраивать засаду именно в таких местах. Раздевшись донага, я ложился голым или, реже, в одном нижнем белье прямо в грязное болото, выбрав удобное место в редких и низких зарослях болотной растительности. Я убедился сразу же, что, во-первых, способ мой был практичен и что, во-вторых, бекасы были форменные дураки. Бывали случаи, что бекас перелазил через ствол лежавшего впереди меня ружья или же приближался к моей особе так близко, что я ясно видел, как он комично приглядывался ко мне, ворочая свой длинный нос с бока на бок и вглядываясь то одним, то другим глазом. Я заранее несколько расчищал от густой растительности избранное мной место, чтобы можно было видеть далее по прямому направлению от лежащего ружья. Благодаря этому мне удавалось одним выстрелом убивать по два и более бекаса, попадавших на линию огня. Хотя после этой охоты приходилось основательно мыться от грязи, иногда мыть и сушить на солнце белье, но меня так занимал этот способ охоты, что я часто лежал в болоте по несколько часов подряд. Я не любил уженья рыбы, потому что часто приходилось долго ждать, пока она клюнет, но терпеливо и в неудобном положении я терпеливо ждал момента, чтобы сделать выстрел по бекасам. Это ведь был способ охоты собственного изобретения, на который я не жалел затрат времени и с неудобствами которого не считался.

Над другими породами болотной дичи я производил наблюдения и замечал, какие виды ее, где и в какие часы дня кучились, сообразно с чем и действовал. В этих случаях решающим фактором охоты служило, главным образом, желание убить одним выстрелом возможно большее количество дичи. С разными породами куликов я легко справлялся, но охоты на разные виды уток были менее удачны. Мне не раз приходилось стрелять по группам уток, но более двух и редко трех особей я не убивал. Этого казалось мне мало. Охотники рассказывали, что на мелких берегах лиманов утки в жаркую пору дня кучатся такими огромными стаями, что одним выстрелом можно убить до двадцати и более особей.

Я не верил этому и считал эти истории просто хвастовством, но попав на хутор к зятю своему И. Н. Курганскому, я убедился в правдивости рассказов охотников. Вблизи хутора находился Горький лиман, один из тех, о которых рассказывали охотники, а на хуторе хранилось так называемое казенное большого калибра ружье, как будто нарочито придуманное для массового истребления дичи. Утки здесь водились в невероятно большом количестве. Встречались кряквы, шилохвости, лопоноски, чирки и тому подобное. Обширная отмель лимана, покрытая около четверти аршина водой, переходила в сухое дно, заросшее зеленой травянистой растительностью. По этой заросли я и подползал к сборищу уток на пятнадцать и даже двенадцать шагов от него. Понятно, что при такой близости от сидевших сплошь одна возле другой и дремавших с завернутыми под крыло носиками уток выстрел из ружья-великана производил огромное опустошение. Я три раза стрелял здесь уток в стаях и хорошо помню, что два раза было по двадцать одной утке, а в третий раз даже двадцать три утки, убитых одним выстрелом.

Я потому все это отчетливо помню, что никогда в жизни я не обнаруживал такого дикого, чисто животного экстаза, как в эти охоты. Мое возбуждение достигало такого сильного напряжения, какое не вызывалось в других случаях: ни при больших уловах рыбы, ни при обилии полевой клубники, найденной в укромном месте, ни при азартных играх со сверстниками.

Мое психическое состояние во все три раза неизменно проходило через все фазы: начиналось выдержанной, уравновешенной работой осторожной мысли, потом постепенно развивалось в растущее возбуждение, сразу переходившее в бурный порыв, тушивший уравновешенное настроение и спокойствие духа. По мере того, как я приближался к уткам, мое сердце сильнее и учащеннее билось, я сгорал от нетерпения стрелять в уток, разум, однако, умерял настроение, и я с осторожностью подползал на самое близкое расстояние к уткам. Но лишь только раздавался выстрел, как разум, спокойствие и самообладание улетали куда-то вдаль вместе с ним. Я бросал ружье на месте и, как безумный, бежал к месту убитых и раненых уток. Я не подбирал здесь убитых наповал уток, а с каким-то тупым озорством набрасывался исключительно на раненую дичь – хватал первую же попавшуюся под руку утку, сворачивал или ломал ей шею, бросал в сторону и бежал за другими удиравшими в лиман особями. Так как по крайней мере на сто шагов этой мели вода была так мелка, что утки не могли даже нырять, то моя неистовая погоня превращалась из погони в зверство: раненых уток я ловил и немедленно умерщвлял. Небольшая часть слабо раненых уток все-таки уходила в лиман, а я, в конце концов, изнемогая от усталости при беготне на мели по вязкой грязи, быстро терял свой пыл и озверение.

Снеся на берег добычу, я сортировал уток, любовался некоторыми экземплярами, чувствовал полное удовлетворение охотничьей страсти блестящими результатами, но никогда не входил в оценку моих зверских приемов, считая их неразрывным с охотой делом. Наступало полное спокойствие духа, холодный разум вступал в свои права, и я собирался к переносу на хутор дичи. Вместе с ружьем и сумкой с зарядами добыча представляла довольно значительную тяжесть, нести которую было затруднительно в руках и просто невозможно. Стянув вокруг поясницы ременный казачий пояс, я закладывал уток головками под ремень пояса, так что спереди, сзади и по бокам моей фигуры висевшие ногами вниз утки напоминали собой нечто вроде короткого поясного костюма. Идти в этом костюме было трудно и неудобно. На протяжении пространства в две версты до хутора я несколько раз отдыхал. Несмотря, однако, на страшную усталость, все время чувствовалось приятное настроение, точно избиение уток и перекручивание им шеек было очень важным делом и похвальным поступком с точки зрения чистой морали.

Я привожу разного рода мелочи и детали с той целью, чтобы ближе сопоставить с действительностью тот фон, на котором в детстве и будучи подростком я затрачивал под влиянием охотничьей страсти обильный запас сил и энергии, не считаясь ни с физическими неудобствами окружающих условий и обстановки, ни с мотивами морального характера. Неудобства я игнорировал, а над аморальными, с точки зрения гуманности и этических приличий, поступками и влечениями я мало задумывался. Такие непроизвольные влечения, как приятные восприятия агонирующей птицы, или поступки, как рьяное преследование раненых птиц и зверская расправа с ними, позже рассматривались мной как атавистические следы в человеческом организме, коренящиеся в нем от отдаленного прошлого первобытных людей. По возможности я избегал их, и тем не менее бывали случаи, когда они, как взрыв вспыхнувшего внезапно пороха, напоминали о себе. Я приведу характерный в этом отношении пример.

Во второй половине девяностых годов, когда мне было около пятидесяти лет, разъезжая по киргизским степям заведующим царской экспедицией, я держал себя с надлежащим апломбом, как в силу своей роли, так и согласно киргизскому этикету. Не помню, в каком уезде, кажется, Усть-Каменогорском, я ехал осенью один с киргизом-кучером. Я не говорил с киргизом, потому что совершенно не владел киргизским языком, а киргиз не говорил по той же причине по-русски, и, видимо, придерживался киргизского этикета, изредка лишь поглядывая с любопытством на меня как на важного «тюре» – чиновника, посланного в киргизские степи самим царем. Впереди нас поднялась целая туча каких-то птиц, напомнившая мне огромную тучу скворцов на Кубани. Когда мы подъехали к тому месту, где осела эта туча птиц, на вытравленной скотом и выжженной солнцем поверхности степи я увидел огромнейшее скопление серых куропаток. Ничего подобного не приходилось мне видеть в жизни, и я не представлял себе, чтобы серые куропатки собирались в столь огромные стаи. Под рукой у меня лежала двустволка, и меня мгновенно охватила охотничья страсть. Я вложил два патрона мелкой дроби в ружье и дернул киргиза, показывая ему знаками, что я хочу стрелять по куропаткам. Киргиз понял меня и медленно поехал к птицам, которые преспокойно сидели и расхаживали вблизи нас, не обращая, видимо, внимания на казенный казанский тарантас. Приблизительно шагах в двадцати от стаи я выстрелил из одного ствола в сидящих куропаток, а заряд другого ствола пустил в поднявшуюся темную тучу их. Последовало избиение куропаток, подобное тому, какое было произведено мной на Горьком лимане над утками.

Киргиз, видимо, собирался бежать к убитым куропаткам, по­сматривая на меня в ожидании приказания, но я, охваченный стра­стью, не обратил на это внимания, а сам быстро, как воспламененный подросток, побежал к добыче. У некоторых птиц оказались перебитые крылья, и я начал ловить их. Бегая за ними и зацепившись сапогом за какой-то кустарник, я раз даже растянулся на земле во всю свою фигуру. Тогда я не вел уже записей убитой дичи и не помню, сколько пристрелил куропаток, но добыча была богатая. Я погрузил ее в тарантас, а киргиз сидел все время на своем месте, как истукан, молча, не двигаясь и с любопытством посматривая на меня.

Я не знаю, как держал себя киргиз, когда я гонялся за куропатками, но был уверен, что много потерял в его мнении и что, наверное, он юмористически передавал киргизам об охотничьем задоре тюре. Меня это не беспокоило и не интересовало, и я, что называется, махнул рукой на происшедшее. Но я задумался над непроизвольной вспышкой моей охотничьей страсти и под живым впечатлением факта, в атавистичности его проявления. Почему я не послал киргиза подобрать куропаток, чем сохранен был бы престиж важного тюре, тем более что киргиз, наверное, подобрал бы и больше поймал раненых куропаток, чем я? Ясно, что меня потянула на это невидимая сила инстинкта, атавистическое наследие. И это неоднократно повторялось.

В другое время со мной ехал в тех же киргизских степях близкий мой приятель С. А. Смирнов, командированный министерством земледелия. Мы рассчитывали с ним встретить на следующей стоянке несколько сотрудников моих в экспедиции – общих наших приятелей. Смирнов напомнил мне, что хорошо было бы привезти им настрелянной дичи. Мы ехали в начале лета, когда дрофы всюду расхаживали по степи, не боялись лошадей и приседали обыкновенно в траве при приближении к ним экипажа. Я приказал ехавшему с нами сибирскому казаку подъехать поближе к дрофам. Это была самая верная и легкая охота. Птица садилась в траву при приближении к ней, а я шагах в двадцати от нее останавливал экипаж и убивал притаившуюся в траве жертву. Так убил я одну дрофу, потом другую, третью и собирался застрелить четвертую, но Смирнов, сам не охотившийся и не прикасавшийся к ружью, запротестовал, и когда я хотел продолжить стрельбу, он вырвал у меня из рук ружье. Только тогда я одумался и решил прекратить, ибо без решительной меры моего приятеля я, наверное, застрелил бы и пятую, и шестую: с каждым выстрелом желание убить больше у меня росло. И это, несомненно, был такой же случай проявления охотничьей страсти, как и с куропатками. Три матерых дрофы дали около двух пудов мяса, которого мы не смогли с нашими приятелями одолеть в жареном и вареном видах, а большая часть его была для нас лишней.

Такие же азартные случаи охоты производил не один я, но и многие из охотников, входивших в состав экспедиции, наряду с которыми я был самым скромным. Меня особенно поразил следующий, характерный для атавистических проявлений охотничьей страсти случай.

В экспедиции работал воронежский статистик П. А. Васильев. Это был опытный и прекрасный работник, безукоризненный джентль­мен в отношениях к другим лицам и вообще щепетильный в своих поступках человек, но при живом темпераменте он был горячим охотником. Разъезжая по степям, я возил с собой дальнобойкий винчестер на крупных зверей и птиц. Васильев и другие охотники заглядывались на это оружие. В одном месте Кокчетавского уезда у длинного огромного озера остановилось несколько партий, на которые делилась экспедиция. На озере вдали от берегов его плавали красавцы белые лебеди, которых могла достать пуля только моего дальнобойкого винчестера. Васильев убил лебедя из моего ружья, но при этом он престранно вел себя: с ружьем в руках он танцевал и кричал: «Я убил лебедя! Я убил лебедя!» Меня поразили в этом танце странные приемы танцора. Он высоко поднимал вверх попеременно одну за другой ноги, сгибая их в коленях, и, держа в одной руке винчестер, другой производил разные жесты. Когда, подойдя к нему, я спросил его шутя: «Что это вы делаете, Петр Ахиллович?» – предполагая, что он просто в шутку старался изобразить танец дикого человека, Васильев вместо ответа прокричал: «Я убил лебедя!» Он не шутил и никого не потешал, а в экстазе танцевал в полном смысле этого слова. Это был первый лебедь, убитый им, и свой охотничий успех он выразил в танце. Случай, наглядно подтвердивший мне, что охотники в состоянии повышенной охотничьей страсти атавистически проделывают очень странные непроизвольные движения.

Увлекаясь охотами в описанных мной формах, я никогда не участ­вовал в спортивных состязаниях, и садка голубей, несмотря на мои охотничьи грехи, возмущала меня до глубины души. Только находясь в политической административной ссылке в городе Кадникове, мы втроем – я, покойный Поливанов и общий наш приятель в ссылке, петербургский рабочий, – устраивали на самой охоте, в изобиловавших на реке Сухоне дичью местах, нечто вроде спорта. Когда разгоралась охота, мы втроем становились на известном расстоянии друг от друга в ряд и стреляли налетавших на нас уток с таким расчетом, чтобы застреленная утка падала к ногам стрелявшего. Я особенно удачно стрелял влет уток, но, странное дело, я не испытывал того удовольствия, которое раньше вызывали у меня утки, дергавшие в агонии крыльями, или утки, убитые одним зарядом в массе. Очевидно, при охоте восприятия от непроизвольных движений психики и впечатления от заранее определенных эффектов спорта вызывались неодинаковыми возбуждениями психики: внутренними, естественными – в одних случаях и внешними продуманными – в других.

Вообще моя страсть к охоте и мои охотничьи грехи зарождались и проявлялись в однообразных условиях степной природы. В степях моей родины, на Кубани, изобиловавших птичьими породами, и в киргизских степях Западной Сибири, еще более богатых перелетными, я с наибольшей страстью увлекался охотами. В других местах меня не тянуло к этому занятию. Степи были собственно ареной моих путешествий, и на них я охотился исключительно за одними птицами. Я никогда не мечтал об охотах на льва или тигра. Моя мысль была совершенно непричастна к геройским подвигам, соединенным с охотами на крупного зверя. В Черномории я не охотился даже на волка, единственного крупного зверя в окрестностях родной станицы. В степях Западной Сибири я только раз безрезультатно стрелял по волку на дальнем расстоянии и раз по маралу. В таких условиях и сопровождавших их обстоятельствах я как бы самим ходом жизни оттеснялся от охот на крупных и лютых зверей.

Единственный зверь, с которым я не боролся, а безбожно поражал его дробью из ружья, был заяц. Когда бегущего на всем скаку зайца метким выстрелом из ружья я опрокидывал набок и особенно через голову, в моей психике появлялось приблизительно такое же впечатление, как и от застреленной и агонирующей в предсмертных судорогах птицы. Но и зайцев до тех пор я стрелял, пока при исключительных обстоятельствах не услышал отчаянного предсмертного крика этого беззащитного от человека и собаки животного. Как-то уже в эмиграции, в одном имении в Сербии вблизи Бечкерека, в совсем перезрелом уже возрасте я перебил дробью из ружья переднюю ногу у зайца. Заяц пошел наутек от меня на трех ногах, но находившаяся при мне молодая легавая собака погналась за ним, я тоже машинально побежал за ней, не то чтобы помочь ей поймать зайца, не то чтобы удержать ее от преступления. Когда же собака схватила добычу и та испустила характерный, полный ужаса и отчаяния крик, я, сильно взволнованный, набросился на собаку и, ударяя ее ногой, стал отнимать у нее зайца, но было уже поздно. С тех пор только перестал я стрелять зайцев, когда они попадались под ружье.

Рука не поднималась у меня к ружью и при взгляде черноокой козы или ланки. Достаточно было одного кроткого взгляда этих милых животных, чтобы обезоружить меня. На облаве, устроенной мне казаками Самурской станицы на Кубани, со мной случился такой именно казус. Раньше, чем началась облава, в редком дубовом лесу неожиданно показались пять тонконогих и изящных ланок. Бывшие со мной казаки предоставили мне право первым стрелять этих животных. Ланки были в очень близком расстоянии от меня. Я приложился к ружью, но, уловив в тот же момент блеск красивых глаз этого животного, я не в состоянии был стрелять по ним. Продолжая держать ружье на прицеле, я нарочно медлил с выстрелом, чтобы дать ланкам возможность скрыться между деревьями густого леса. Один из казаков, догадавшихся о моих хитрых манипуляциях с ружьем, крикнул мне: «Що ж Ви то наробили? Хоч би нам дали можлив?сть убить!»

И вот на этой облаве, или «гае», как называется на Кубани облава на зверя, я пережил очень памятные и в высшей степени характерные движения психики при охоте на крупного зверя. Руководивший охотой урядник Ярошенко поставил меня на лучшем месте при ходе крупного зверя – медведя, кабана, оленя, козы и прочих, которых издали гнали на нас загонщики с криками и собаками. Справа от меня, на крайнем пределе загона стоял в расстоянии почти полуверсты от меня сам Ярошенко, а слева, вблизи от меня – местный приезжий из России лесопромышленник. В самом начале гонки зверя вышел огромнейший черный горбатый медведь и направился в промежуток между мной и Ярошенко, но ближе к нему. Признаюсь, с большим облегчением вздохнул я, когда этот великан появился не на моей линии. Но медведь, обнюхивая землю, попал на след Ярошенко и быстро, под прямым углом повернул в мою сторону. Я смутился, меня охватила тревога и опасение за собственную особу, так как в руках у меня было ружье Пибоди, из которого я ни разу не стрелял и взял его в станице для того лишь, чтобы иметь в руках оружие, заранее решив быть на охоте только наблюдателем. Медведь делал короткие прыжки и часто, как собака, садился на задние ноги, глупо всматривался, казалось мне, в тот дуб, за которым я спрятался. Его массивная фигура и как бы детские приемы с короткими остановками сразу показались мне смешными. «От такий, як би попався в руки цигану, то добре потанцював би козачка з перебором!» – некстати мелькнуло в голове это не идущее к делу соображение. Но чем ближе подвигался ко мне медведь, тем большее волнение охватывало меня. Говоря откровенно, «душа уходила в пятки». Я решил, однако, стрелять, стоя за огромным толстым дубом, и  соображал, что в случае ранения медведя, я буду бегать вокруг дуба, если он бросится на меня. Пока я в нерешительности обдумывал план не борьбы с медведем, а уверток от него, зверь сидел уже в семи или восьми шагах от меня. Я навел мушку ружья в его бок, но в этот момент у меня в голове мгновенно блеснула картинка препарирования волка в зоологическом кабинете профессора Линдемана в Петровской Академии и место расположения сердца у волка. Я быстро направил прицел ружья в соответствующее место у медведя и дернул собачку курка. Раздался, казалось мне, оглушительный выстрел. Медведь вскочил, снова повернулся под прямым углом и побежал от меня вправо в лес, где стояла оседланная для меня большого роста лошадь, метавшаяся на привязи. Когда медведь поравнялся с ней, то оказалось, что он был такой же вышины, как и лошадь. Весь я был охвачен негодованием на себя, как это в восьми шагах от меня не убил я наповал медведя. Я хорохорился, как с обрезанными крыльями гусь, и, почувствовав необыкновенный прилив храбрости, готов был идти хоть в рукопашную с медведем и не похвалил себя в опрометчивости с ружьем, которое в восьми шагах даже не ранило медведя. Но что же в действительности оказалось? Никакого выстрела у дуба не было: ружье только щелкнуло, дав осечку, а медведь, услышав ее, удрал от меня в сторону.

Я только развел руками, тщательно осмотрел ружье и вложил новый патрон на нового зверя. Скоро послышался не прерывистый шорох, какой производили медведи, периодически останавливающиеся и прислушивавшиеся к тому, что происходило в лесу, а непрерывный сильный шум. Это бежал дикий кабан. Выбежав из чащи, он остановился в шагах восьмидесяти от меня по линии сидевшего вблизи меня лесопромышленника. По правилам охоты, я не имел права стрелять в кабана, так как он направлялся прямо на сидевшего соседнего охотника. Я поморщился от этой неудачи, и кабан побежал прямо на моего соседа. С недоумением я увидел, как мой сосед из предосторожности забрался в кустарник, и когда кабан миновал его, он быстро выскочил из своей засады и выстрелил в зад убегавшему животному. И этот курьезный случай только подлил масла в горевшее у меня желание убить медведя или кабана.

Скоро послышался прерывистый шорох. На нас с соседом снова шел медведь. На этот раз он оказался средней величины. Когда он сел на перекрестной между мной и соседом линии в шагах полутораста от меня, я не утерпел, боясь упустить добычу, тщательно прицелился в него и спустил курок. В этот раз ружье выстрелило, но медведь свернул с прямой дороги и побежал в другую сторону леса. Через три или четыре минуты раздался выстрел и условный крик, что медведь убит.

Таким образом, на этой единственной в моей жизни и охотничьей практике охоте на крупного зверя, в конце концов, я остался, что называется, при печальном интересе. Взволнованный этими неудачами, некоторое время я держал в уме крепкое решение непременно обзавестись хорошим оружьем и нарочито приехать в станицу Самурскую на охоту, тем более что самурцы вновь приглашали меня поохотиться во время течки у оленей, обещая поставить меня на таком месте, куда непременно придет олень и сам себя отдаст в мои руки. Но при зрелом обсуждении участия моего в охоте и самой охоты я решительно отказался от навеянных на меня планов и предположений. Охотничий задор прошел, и я его не одобрял. Я не стал ни покупать оружия, ни предпринимать новой охоты на крупного зверя. Она не подходила к моему нраву и образу жизни – мирной, спокойной и чуждой тревогам и треволнениям. «Зачем ставить себя в положение сильных и ненужных ощущений и рисковать своей жизнью в охоте на медведя или дикого кабана? – раздумывал я. – Медведь ведь не утка, а дикий кабан не бекас. С какой стати буду я ставить себя в опасное положение с ними. Надо уйти от зла и сотворить благо».

Но случай с оглушительным выстрелом по медведю, чего в дей­ст­вительности не было, сильно волновал и интересовал меня. После пережитых треволнений мне казалось, что все-таки существовавший ружейный выстрел был, но я не мог себе объяснить, как и почему произошла эта галлюцинация в моей голове. В основе ее, очевидно, лежали две причины, одинаково действовавшие на меня: страх за собственную особу и ожидание неудачного выстрела, закрепленное уверенностью в негодности ружья. Поговорка правду говорит: у страха глаза велики.

По аналогии я задумался и над другим подобным же, но еще более разительным случаем обмана психики в моей охотничьей практике. Он произошел со мной в начале моих охот с ружьем, когда я был еще подростком. Однажды, набегавшись в течение дня по топким и труднопроходимым местам плавни, примыкавшей к Круглому лиману, я выбрал удобное место и прилег, чтобы отдохнуть, но так крепко заснул и сладко спал, что проснулся только поздним вечером, когда совсем стемнело и покрывшие небо мрачные тучи обещали дождь. Меня разбудили несшиеся с ближайших хуторов крики, в которых я уловил слова, что вблизи возвращавшихся на хутора стад показались волки. Я быстро выбрался из плавни и направился по битой дороге в станицу. В четырех верстах впереди, на Слабизьоновой балке, находились хутора. Я спешно отправился к ним в ожидании сильного дождя. Темнота была непроглядная. Но вдруг сбоку дороги невдалеке от меня блеснуло несколько зеленоватых огоньков. Хотя я никогда не видел в степи таких огоньков, но хорошо знал, что так светятся глаза у волков в темноте. Я достал нож и начал им слегка бить по стволу ружья, вызывая звенящие звуки, чего, по рассказам охотников, волки боялись. Огоньки исчезли. Два или три раза огоньки снова появлялись дальше по дороге, и снова при звенящих звуках огоньки угасали, мелькая изредка вдали. По моему соображению, меня сопровождали два или три волка. Я решил свернуть с дороги, чтобы скорее пройти прямым путем к человеческому жилью. Зеленые огоньки совсем исчезли. Я пошел медленнее и спокойнее. И вдруг я вплотную наткнулся на волка и, обхватив его обеими руками, крепко прижал к себе. Я ясно, казалось, ощущал волчью шерсть и удивлялся, что волк не кусает меня, не испытывая, впрочем, никакого страха, Нечаянно, однако, я толкнул волка ногой и сразу очнулся. Волк был деревянный. Я попал на небольшое хуторское кладбище и наткнулся в темноте на деревянный крест, который и обнял руками. Галлюцинация была необыкновенно жива и реальна. «От так вовк!» – невольно вырвалось у меня восклицание. Успокоенный этим неожиданным открытием, не заходя на хутора, я отправился в станицу.

За всю мою жизнь я помню только два отмеченных случая галлюцинации со мной, и оба они были связаны с моими охотами. Я не боялся ни привидений, ни нечистых духов; в глухую ночь я безбоязненно ходил на кладбище, в места, посещение которых считалось опасным и рискованным по суеверию. Обе мои галлюцинации были вызваны, следовательно, не предрассудками, не верой в демонизм, чего у меня не было, а теми исключительными условиями, при которых проявлялись мои влечения к охоте. Обман слуха, в частности, видимо, обусловливался тем, что с раннего детства я плохо слышал одним ухом, в котором отражался, однако, сильный шум при повышенном психическом настроении. Ясно, таким образом, что исключительные условия, неразрывно соединенные с промыслом на крупных зверей, не соответствовали моим мирным наклонностям и привычкам, сложившимся при охотах на птиц. В этого рода развлечениях не было опасностей и риска за собственную персону, и был спокойный образ жизни, что крайне необходимо было мне для моих излюбленных работ в области умственного труда.

В этом отношении над моей страстью к охоте всегда преобладали более сильные побуждения – ей предпочитались умственные занятия. Когда я работал в земледельческой артели, то в дни отдыха – в воскресенье или в праздник – я не предавался охотам, несмотря на благоприятные условия для того, а брал или журнал «Дело», который мы выписывали, или какую-нибудь книгу и, читая их, совершенно забывал о другом. В административной ссылке на севере России при избытке свободного времени, охота почти всегда была соединена с исследованиями народной жизни и быта, и охоты чередовались с работами над добытыми материалами. После ссылки, серьезно взявшись за земские статистические работы в Воронежской губернии, я ни разу в течение восемнадцати лет не охотился при поездках в уезды и даже не брал ружья с собой. В степных областях я возил охотничье оружие, но это обусловливалось длительными разъездами по степям при контроле работ отдельных партий экспедиции, часто разобщенных между собой сотнями верст расстояния. При таких условиях я не увлекался, однако, охотами, несмотря на обилие разнообразных пород дичи, а из таких вспышек, как стрельба по куропаткам в Каменогорском уезде или увлечение охотой за дрофами при поездке с Е. А. Смирновым, я не могу припомнить даже шести случаев за все шесть лет моих поездок по киргизским степям. Наконец, при охотах вообще собственных и других лиц, моя голова всегда работала над охотничьими деяниями и над анализом тех психических явлений, которые я называю аморальными.

Каким же образом, имея ясные представления об аморальности убийства человеком животных, я, хоть и изредка, но производил охоты до старости? Как допускал я свою личную аморальность, будучи охотником?

Это был для меня кардинальный и в высшей степени сложный вопрос, решение которого при моих попытках осветить его всесторонне всегда упиралось в тупик: плетью обуха не перешибешь.

Я помню, как, размышляя в этом направлении, я поражен был несоответствием в двух способах истребления птицы, когда сам был еще подростком. Я стрелял уток, а Оксана резала кур. Убив утку, я радовался своему успеху, а Оксана резала курицу и доводила меня до слез. Курица кричала и вырывалась у нее из рук и даже с порезанной шеей и мотающейся головой, в предсмертной агонии, пыталась все-таки стать на ноги, чтобы убежать от смерти и насилия, а я отводил в сторону глаза, чтобы не смотреть на казнь курицы, потому только, что она была жирна и упитанна. Невольно лез в ум вопрос, какой способ истребления птицы был лучше? Конечно, думал я, лучше стрелять дичь, чем резать кур. Это был первый оправдательный документ моей охотничьей страсти.

Много лет потом я бессознательно опирался на этот неписаный документ, исходя из того положения, что я, как и все люди, ел мясную пищу, почему и не задумывался стрелять дикую птицу, чтобы не резать домашней. Смертный приговор птице я обосновывал на праве зубов и желудка, а приговор казни предпочитал в форме выстрела из ружья, а не резни ножом. Этим, конечно, не решалась суть вопроса, так как право зубов и желудка ни одна юридическая наука не возводила в аксиому, хотя фактически, при исключительных обстоятельствах, человеческие зубы и желудок заставляли есть не только животных и птиц, но даже людей.

Вопрос об этом праве возник естественно, сам собой, когда я серьезно задумался над доктриной вегетарианцев. С их слов и сообразно с поступками их я понимал вегетарианство как своего рода религиозный пиетизм с двумя его отличительными признаками: с личным нравственным усовершенствованием, с одной стороны, и с фанатическим непризнанием свободной мысли – с другой. Я искренне сочувствовал покойному профессору А. И. Воейкову, когда мы с ним не могли найти в Воронеже ни яблок, ни других заготовленных впрок растительных продуктов, и мой коллега довольствовался безропотно одним хлебом и водой. Это был представитель вегетарианцев первого типа. Но без явной деликатности я доводил до белого каления другого вегетарианца – одного из так называемых «еропкинцев» из Криницы – из общины колонии В. В. Еропкина.

– Ну что, кушали уже сегодня трупики? – как-то, здороваясь со мной и пожимая мою руку, встретил он меня этим вопросом, заезженным им в пропаганде вегетарианизма до положения клячи.

– Каких трупиков? – спросил я его в свою очередь, изображая, что я не понимаю его.

– Трупиков, трупиков, трупиков! – резко подчеркнул он это слово с явным намерением уколоть меня, кривя губы и щелкая в воздухе двумя пальцами.

– Да что вы стрекочете, как сорока, не договаривая ясно выраженной своей мысли, – нарочито пустил в ход я остроту.

– Я ясно говорю вам, Федор Андреевич, не раз, а три раза – трупиков, трупиков, трупиков, а вы не хотите меня понять, чтобы правильно оценить ошибочность своих взглядов по этому вопросу, – и от негодования он с ожесточением плюнул в сторону.

Это был самонадеянный и высоко мнящий о себе человек, с деспотическими наклонностями в натуре, игравший некоторое время главную роль в колонии, и мой ближайший сосед на побережье. Говорить с ним серьезно, ввиду собственного его поведения и крайней нетерпимости к мнению других, я не считал возможным.

Разумеется, ни известный специалист по метеорологии А. И. Воейков, ни задорливый еропкинец не соблазнили меня вегетарианством, да первый по своей скромности и не занимался пропагандой этой философии, считая ее обязательной лишь лично для себя. Тем не менее я считал здоровым началом вегетарианство не за воздержание от мясной пищи, а за факт отрицания ими войны. По-прежнему я допускал свои охотничьи грехи зимой на своем хуторе Джанхот на берегу Черного моря, когда шла усиленная тяга разного рода диких птиц через землю моего хутора. У вегетарианцев, кроме собственного ублаготворения, не было мотивированной и сколько-нибудь обоснованной системы о том, как же быть с птицами и животными, которых нельзя было ни игнорировать, ни выключить из общего жизненного обихода. Одни из них ничего не имели, чтобы охотники стреляли тех зайцев, которые ели у них капусту, и стреляли тех дроздов, которые опустошали их виноградники. Другие сами занимались этой самозащитой, обращая в самом деле в трупики зайцев и дроздов. Как охотник я не превращал этих животных в трупики, а поставлял их для еды в жареном и вареном виде, думая, что при нарушении вегетарианской док­трины я поступал более рационально и целесообразно, хотя и грешно, чем те безгрешные в этом отношении вегетарианцы, которые не ели ни зайцев, ни дроздов, а только обращали их в трупики. Я всегда любил растительную пищу, отдавая часто предпочтение ей перед пищей животной, и совсем потушил страсть свою к греховным делам охоты, но потреблял и потребляю в небольшом количестве мясные и рыбные продукты, и в большом – продукты молочные и яйца. Поступая с моими физиологическими и биологическими знаниями так, как подобало удовлетворять требования организма, я думал, что как для пищевого режима, полезного для людей и безобидного для животных, так еще в большей степени для подавления в человеческом организме предрасположений к войне, бойне и бесчеловечным насилиям не наступило еще вполне соответствующее время.

Когда, наконец, еще позже, изучая действия закона ассоциации на процессы и явления органической жизни, я вдумался во взаимную координацию между организмом животного и растительного царств, детской игрушкой показались мне и вегетарианство, и ружейная охота сравнительно с тем грандиозным мировым процессом, который беспрерывно творили во взаимоотношении между собой животные и растительные организмы, обеспечивая взаимное существование поставкой в атмосферный воздух одни углекислоты, а другие – кислорода, то моя охота и ее грехи, и без того ослабевшие уже, пошли насмарку. Их развеяло в прах преобладавшее у меня влечение к духовному труду над низменной страстью к охоте. Этим и я скромно, по мере моих сил сопричастен к грандиозной работе людей по преобразованию внешних покровов земного шара и существования на них органической природы, путем непрерывной работы духовных сил, ума, знаний и творчества. Но воспоминания об этих великих проблемах, как я понимал их в свое время, будут изложены в своих местах. Далее же я снова перейду к разного рода течениям и мелочам моей жизни и деятельности в хронологическом их порядке.

Партнеры: