Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 17. Знакомство с бурсой и с первым однокашником-бурсаком.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

В Ставрополе-Кавказском

Глава XVII

Знакомство с бурсой и с первым однокашником-бурсаком

К Ставрополю мы подъехали со стороны так называемой Воробьевки, самой возвышенной части города, который виднелся отсюда в глубокой и слегка волнистой с двух сторон низины, переходившей далее в обширную равнину. С одного бока на самом высоком восточном подъеме этой низины высился кафедральный собор, казавшийся со стороны высоким и величественным зданием, а самый город расположен был вдоль подошвы этого подъема. На Воробьевке же находилась и Кавказская духовная семинария, в бурсу которой и водворили меня как «казеннокоштного» воспитанника. К моему удовольствию, я был зачислен в семинарию воспитанником риторического класса, или низшего отделения, без проверочного экзамена как первый ученик. На официальном семинарском языке семинаристы назывались воспитанниками семинарии, фактически же воспитывала их семинарская бурса, или общежитие учащихся. В бурсе царил свой внутренний уклад и традиционные порядки. Все жилищное здание большого семинарского корпуса состояло из больших и малых комнат, или «номеров», в которых группами и были распределены учащиеся. Я попал в небольшой номер с пятью кроватями, или «койками», – четырьмя для рядовых семинаристов и пятой для «старшего» воспитанника, которым был обыкновенно «богослов», то есть семинарист из высшего богословского класса и разряда лучших воспитанников.

Занятия в классах еще не начинались, учащиеся съезжались, но в бурсе жизнь шла своим обычным порядком, своеобразным и новым для меня. В определенные часы семинаристы вставали и ложились спать, завтракали, или «пили чай», обедали и ужинали, ежедневно «ходили на молитву» в семинарию, а в праздничные дни и накануне их – в церковь на богослужения.

В первый же день пребывания в бурсе я познакомился с одним из моих будущих товарищей по риторическому классу – с Константином Коваленко, перешедшим в семинарию из Ставропольского духовного училища. Пробыв в течение шести лет в бурсе этого училища,  Коваленко хорошо знал бурсацкий быт и порядки, с чем ознакомил и меня, новичка в бурсе.

Коваленко был одних лет со мной, но ниже ростом, тщедушнее меня, хотя меня в шутку называли иногда «козиною смертью». По живости и подвижности я уступал, однако, ему в значительной степени.  Оригинальным образом началось мое знакомство с Костей. Заняв указанную мне койку в номере, я вышел на маленький внутренний двор семинарии. Откуда-то, точно из-под земли, появился передо мной незнакомый юноша. Его выразительное лицо, с тонким и как бы припухлым на конце носом, сжатыми губами, слегка всклокоченным чубом на голове и с черными, но выразительно блестящими глазами, как бы потянуло меня к нему. Но фигура незнакомца в длинном поношенном сюртуке своеобразного бурсацкого покроя, в сильно потрепанных шароварах и в совсем истоптанных сапогах плохо гармонировала с живостью и одухотворенностью симпатичного юноши. Просто досадным становилось это несоответствие живого существа в истрепанной одежде. Но, говорят, не платье, а ум человека красит. Эта поговорка вполне приложима была и к Косте Коваленко. Он сразу понравился мне своей непринужденной манерой обращения и меткими замечаниями.

– Новичок! – воскликнул он, как бы сам про себя. – А как твоя фамилия? – обратился он ко мне запросто, по-товарищески, точно я был давнишним его приятелем.

– Щербина, – ответил я.

– Зазубрина, – перевел он мою фамилию на свой язык. – Первый ученик Черноморского духовного училища? Много наслышан, а я тридцать первый ученик Ставропольского училища. Моя фамилия, если хочешь знать ее, Коваленко.

– Фамилия малорусская, – заметил я.

– Правда, хохлацкая, по-нашему. Мы с тобою, значит, земляки: Щербина, Коваленко – оба хохлы. Только я, брат, ни в зуб не знаю хохлацкой мовы... А знаешь что? – вдруг переменил он тон разговора. – Какого черта мы торчим здесь во дворе? Пойдем на площадь, на простор. Мне надоел уже этот трехаршинный дворик и замазанная стена бурсы.

Мы вышли за ворота семинарии. Тут была в то время обширная площадь, окаймленная с четырех сторон семинарским двором, церковной оградой и церковью за ней, а дальше – строениями и дворами епархиального ведомства, ставропольских купцов, мещан, духовенства. В определенные дни вся та площадь превращалась в так называемый сенной базар, запруженный возами с сеном, привезенным для продажи скотом, разными земледельческими продуктами – овсом, ячменем, просом, луком и тому подобным; и предметами хозяйства – дровами, лесом и другими товарами. День был не базарный, и площадь представляла собой огромный пустырь без людей, подвод, сена и скота. На площади отсутствовало базарное движение. Одни воробьи, мелкие пичужки, копошились в разных местах пустыря, возглавляли жизнь живых существ.

Лишь только двинулись мы от ворот, как Коваленко начал тщательно подбирать камешки и бросать их в разные стороны, наблюдая за полетом камней в воздухе и падением их на землю, он громко восклицал: «Ловко! Долетел! Попал!» – или – «Не туда! Черт побери, сорвалось!» Сначала мне показалось, что Коваленко пытался убить во­робья или какую-нибудь пичужку, но восклицания разубедили меня в этом. Тем не менее меня удивило это мальчишеское упражнение.

– Что ты делаешь? – воскликнул я.

– А разве ты не видишь? – просто и спокойно ответил вопросом Коваленко. – Камешки бросаю.

– Зачем? – полюбопытствовал я.

– Затем, чтобы видеть и проверить, куда они упадут, – ответил он с прежней простотой и спокойствием.

– И только? – подчеркнул я его ответ.

– И только, – подтвердил он. – А тебе чего еще хотелось? – спросил он, в свою очередь, меня с усмешкой.

– Хотелось, чтобы ты не бросал камней, – ответил я.

– Почему?! – послышался задорный вопрос.

– Мальчишество, – отрезал я. – Пустая и бесцельная трата сил.

– Мальчишество, пожалуй, на это похоже. А вот насчет цели и пустоты, так это, брат, не тот табак, которого, кажется, ты не привык курить. Каждый камешек я бросаю с целью, в цель мечу и силу упражняю. Это ведь гимнастика, разве она у вас возбраняется?

– Хорошая гимнастика! – воскликнул я. – У нас за такую гимнастику мальчикам уши рвут. Не на это ли и ты целил?

Коваленко замолчал и задумался.

– Ты прав, – сказал он после нескольких минут молчания. – Ученики Черноморского училища умеют язвительно и убедительно говорить. Ну так, значит, – и он запел: – Пропадай моя телега, все четыре колеса. Шут с ними, с камешками. Брошу на прощанье еще один самый лучший камешек – и шабаш!

Бросил он еще один камешек и действительно пошабашил. Этот разговор в первый раз встретившихся и до того не знавших друг друга юношей характерен был для нас, начинающих семинаристов, как по содержанию, касавшемуся поведения, так и по своего рода докторальному тону. Попав с переходом из училища в семинарию в новые условия жизни и обстановку деятельности, новички-семинаристы старались усвоить манеры и тон речи старших представителей бурсы, напуская на себя своего рода фанаберию великовозрастия и солидности: говорили в повышенном тоне и, касаясь мелочей, придавали им характер высоких материй. Таков был, в сущности, и наш разговор. Каждый из нас «давал знать себя». Мы были ученики из разных училищ, и оба привыкли уже держать себя с некоторой самостоятельностью и навыком к собственному мнению. Несмотря на случайность встречи и короткий промежуток времени мы, казалось, поняли друг друга каждый по-своему и почувствовали взаимную симпатию.

По крайней мере, с площади во двор семинарии мы шли не только познакомившимися товарищами, но и с явным тяготением к единению и к дружбе. Зайдя в мой номер, в котором никого не было, я достал свои домашние запасы печений и дорожной провизии и угостил Костю. Он ел и расхваливал «хохлацк?я печен?я», сообщив, что его запасы, привезенные от дяди или брата, он «подобрал под корешок».

– Ну, теперь я и к ужину не пойду, – заявил он, покончив с едой.

– А разве можно не ходить на ужин? – спросил я его.

– Можно, – ответил он. – Василь Павлович это любит: экономия нарастает.

И он в живом и остроумном рассказе охарактеризовал Василия Павловича – эконома, или комиссара, семинарии по хозяйственной части.

Я тоже не пошел на ужин.

На второй день моего водворения в бурсе я встал раньше, чем раздался призывной, будивший бурсаков звонок, умылся и вышел во двор. Там сновал уже по двору и хозяйственным помещениям Василий Павлович. Это был хлопотливый и дошлый отставной унтер-офицер, заведовавший по найму семинарским хозяйством. Он ходил в полувоенном сюртуке, в военной фуражке, с гладко выбритым лицом и с нафабренными, торчащими в разные стороны усами, что придавало ему вид начальства. Не в пример прочим семинарским служителям, он имел свою особую комнату и держал их в строгом повиновении, пользуясь особым вниманием как у семинарского начальства за свою образцовую распорядительность, так и у семинаристов за такт в обращении с ними и уменье избегать или устранять конфликты и недоразумения по продовольственной части. Правда, не всегда это удавалось ему в желательной для него форме, но крупные недоразумения были редки, исключительны, а мелкие не умаляли репутации Василия Павловича. Одним словом, хозяйственные порядки в общежитии семинарии были хорошо организованы и систематически проводились, но для поддержания их отпускались скудные средства.

На другой день утром, после общей молитвы бурсаков, я был на завтраке. Вот тут меня поразило явное несоответствие между хорошо налаженными порядками и большими недохватками в средствах для поддержания их. Утренний завтрак значился в этих порядках «утренним чаем», но это был особый бурсацкий чай, далеко не одинаковый напиток у разных бурсаков. Для бурсацкого чая требовались собственные средства бурсаков. Хотя у меня был чай и сахар, которыми снабдила меня мать по совету Васи, но на чай я пошел в столовую без этих запасов, захватив к чаю лишь сдобные «бурсаки», как называли казаки небольшие на коровьем масле булочки, высушенные в печи и долго потом сохранявшиеся от порчи в этом консервированном сушеном виде. Каково же было мое удивление, когда на длинных столах  я увидел расставленные перед каждым сидением оловянные кружки, большие ломти черного ржаного хлеба и солонки с солью. На столах не было ни чайных приборов, ни чая, ни сахара. Семинаристы приносили с собой собственные приборы – два чайника: большой для горячей воды и малый для заваривания чая, а также стаканы или чашки. Одни бурсаки пили собственный чай в собственной посуде и с собственным хлебом; другие, потребляя собственный чай, пользовались черным ржаным хлебом, хорошо, однако, выпеченным; третьи, наконец, не имея собственного чаю и приборов, наливали в оловянные кружки воду и, посолив ржаной хлеб, ели его, запивая водой. Это и был настоящий бурсацкий чай. Он свидетельствовал о том, что обыкновенный чай и белый хлеб были для многих бурсаков лакомством. Бурсаков не баловали пищей. Костя достал посуду, и мы напились с ним же бурсацкого чаю.

Так завязалась моя неразрывная дружба с Костей Коваленко. Не чаепитие, конечно, привело нас к ней. Меня пленило в моем друге полное отсутствие какого-либо напускного задора и узких себялюбивых замашек, та естественная простота и беспритязательность, которая питалась частыми сердечными движениями. Хорошие поступки, без всякой примеси хитрости, замаскированного расчета и личных интересов, сами собой вспыхивали и логически развивались в благородной натуре моего друга. Это была основа его морального «я», а быстрый и сильный ум, с значительной долей юмора в мышлении, питал и укреплял эту основу творческой работой.

Я приведу несколько фактов, характерных в этом отношении для моего приятеля и для тех сторон в жизни бурсаков, которые были и для меня новинкой, освещавшей эту жизнь.

С первых же дней знакомства с Костей меня особенно поразил он своим живым и безобидным юмором и умением разбираться в существенных чертах простых и сложных вопросов и явлений. Когда в первый же урок риторики профессор дал нам тему «Восход солнца» для сочинения по русскому языку, то я с жаром взялся за работу и описал восход солнца в степной природе. Я живо изобразил ряд виденных мной неоднократно картин: как менялись фон и окраска степи и неба перед восходом солнца, во время самого восхода и после него, как оживала растительная природа, летали и пели птицы, шумели и двигались животные, принимались за работу люди и как все это разнообразил и оживлял солнечный свет, охватывавший разом и беспредельный свод небесный, и широкие, как море, степи. Профессору понравилось мое сочинение, он прочел его в классе и поставил высшую отметку – «отлично хорошо». Другой мой товарищ Евгений Соколов, считавшийся лучшим сочинителем в Ставропольском училище, владел бойким слогом, но в погоне за красными словами и выражениями сравнил солнце  с потоком жизни в природе, а поэтические сказания людей о нем – с молвой их, и окончил сочинение словами: «Молва людская, как волна морская, придет и рассыплется, а солнцем мир движется». На этом сочинении профессор написал: «Хорошо». А третий товарищ, хотя написал складно и логично о замене тьмы и теней светом солнца, но допустил несколько вычурных выражений и, описывая самый момент восхода солнца, внезапно показавшегося из-за темной тучи, выразился: «И вдруг самосветящееся светило вверх по небу повалило». Это сочинение было аттестовано словом «порядочно».

Мы перечитали свои сочинения и обсудили подчеркнутые выражения, а Костя, не получивший еще своего сочинения от профессора, сидел и молчал. Но как только прекратился наш разговор, он неожиданно выпалил:

– И ничего путного профессор своими отметками не сказал.

Нам показалось дерзким замечание Кости, и мы почти в один голос спросили его:

– А ты какие заметки написал бы?

– Я написал бы на первом сочинении «фактично», на втором – «негармонично», а на третьем – «комично».

– Почему негармонично? – спросил Соколов.

– Как это, комично? – недоумевал другой товарищ.

А я, пораженный меткостью замечаний, ничего не сказал. Но Костя спокойно осадил товарищей.

– Потому негармонично, – сказал он Соколову, – что молва людская, как волна морская, так же идет к солнцу, как к корове седло. А ты, Иван, – обратился он к другому товарищу, – самосветящую светилу обратил в небесную кобылу. Разве это не комично?

Обескураженные сочинители замолчали.

Вот факт другого рода. Идем мы с Костей в первый для меня раз в столовую обедать. Костя с улыбкой поучает меня:

– Когда подадут борщ, не зевай, держи ложку наготове, как все, и быстро лови лучший кусочек мяса, а то останешься на бобах, – напутствовал он меня.

– Как на бобах? – спрашиваю я его.

– Сам увидишь, как в бурсе ловят мясо в борще, – услышал я уклончивый ответ, обещавший мне какую-то неожиданность.

И действительно, я увидел смешную картину ловли мяса в борще. Бурсаки пели хором передобеденную молитву «Отче наш». От стройного и мощного пения веяло некоторой торжественностью и благочинием в огромном помещении столовой, но в конце молитвы, когда появились служители с большими мисками пахучего борща в руках, воспитанники стали спешно совать ложки в миски с борщом, вылавливая мясо при словах «но избави нас от лукавого». Началось общее напряженное движение в столовой, охватившее всех бурсаков – и старших, и младших, и солидных, и вертопрахов. Подмеченный Костей комизм этой картины заключался в том, что ловля мяса подготовлялась при словах «и не введи нас во искушение» и совпадала с пением «но избави нас от лукавого». Среди этой сумятицы только в двух или трех группах бурсаков замечались спокойствие и выдержка. На меня это произвело приятное впечатление, и я поделился им с Костей, когда мы шли из столовой в номера.

– Там, – пояснил мне Костя, – восседают зубастые богословы, которые подняли бы бучу, если бы в их миску попали плохие кусочки мяса, и распекли бы самого комиссара. Вот, по приказу «лукавого» Василия Павловича, им в миски с борщом и кладут не кусочки, а куски лучшего мяса. Конечно, они ведут себя благочинно и, наверное, не поют «но избави нас от лукавого», – со смехом закончил Костя свое объяснение.

В другой раз Костя так рассмешил меня, что я едва не поплатился своей репутацией первого ученика духовного училища с аттестацией «отличного поведения». Великим постом на архиерейском служении в кафедральном соборе произносилось обыкновенно проклятье изменникам России. На этом богослужении обязательно присутствовали семинаристы в полном составе, а в числе их и я с Костей. Оба мы стояли рядом на краю всей группы семинаристов. Я не имел никакого представления о происходившей религиозной церемонии, внимательно следил за ходом службы и вслушивался в громогласное провозглашение протодиакона: «Анафема», совершенно не обращая внимания на то, что происходило вблизи нас. От семинаристов начальство требовало, чтобы они вели себя в храме тихо и «благопристойно», давая пример присутствующей публике как будущие духовные пастыри. Но Костя толкнул меня локтем и шепнул: «Посмотри направо и вслушайся!» Вблизи нас у стены собора стояла на коленях какая-то старуха в темном одеянии с устремленными на иконы глазами и скрещенными руками на груди и усердно молилась. Каждый раз, когда протодиакон после провозглашения имени Пугачева, Мазепы или другого какого-нибудь государственного изменника, гремел звучным раскатистым басом: «Анафема!» – старушка со своей стороны произносила громким шепотом: «Преподобный отче Анафеме, моли Бога о нас, грешных!» – и била поклоны. Когда я уловил эти слова, то, сдерживая смех, так прыснул, что обратил внимание присутствовавших в церкви. Старший, то есть дежуривший по очереди богослов, услышав этот звук, с нахмуренным лицом двинулся в нашу сторону для установления порядка. Однако, проходя мимо старухи в тот момент, когда она еще с большей силой и напряжением взывала к преподобному отцу Анафему о представительстве перед Господом Богом, сам блюститель церковного благочиния едва удержался от громкого смеха, закрыв обеими руками рот. Поняв причину нарушенной кем-то из семинаристов тишины в церкви, он круто повернулся и отправился на свое место.

Костя же познакомил меня в смешном рассказе об одной из тех творимых по бурсацкому обычному праву проделок, которые чинились против начальства как враждебного лагеря и считались поэтому у бурсаков непредосудительными и допустимыми.

Как-то проходили мы с Костей по семинарскому двору, где расхаживала целая стайка индюков. Костя резко засвистел, на что индюки дружно ответили своим шумным «кур-кур-кур!». Когда индюки замолкли, он спросил меня, не случалось ли мне удить индюков.

– Как удить? – с недоумением спросил его я.

– Как рыбу удят, – ответил Костя и рассказал мне, как ловил индюков на удочку Степка Успенский, воспитанник философского класса, общий любимец семинаристов, искусный игрок на гитаре и мастер петь бурсацкие смешные и фривольные песни.

На удочку с крепкой лесой из веревки Степка наживлял хлеб или сырое мясо и бросал индюкам, которые проглатывали наживку и попадали в его руки. Пойманному индюку немедленно ломалась шея, чтобы тот не кричал, и Степка с компанией приятелей отправлялся в ближайший архиерейский лес. Там семинаристы жарили или варили ощипанного и разделанного индюка, устраивая пиршество с вином или водкой. Индюки принадлежали инспектору семинарии Николаю Алексеевичу, по прозвищу Гогона. Каждый раз, когда у инспектора пропадала птица, происходил сильный переполох в семинарском дворе. Волновался инспектор и вся его семья, терялся в догадках Василь Павлович, недоумевали смущенные семинарские служители, делались разные предположения в среде бурсаков, непричастных к таинственным предприятиям Степки с его приятелями, никто, одним словом, не мог указать, кто и как таскал индюков. Но сам Степка нашел виновницу похищения индюков. Он рассказал, что в архиерейском лесу он не раз видел лисицу и что в одном месте он нашел индюшиные перья, явный признак, что птицу утащил и съел дикий зверь. То же подтвердили Василий Павлович и один из служителей, ходившие по указанию Степки в архиерейский лес и видевшие там перья. Это предположение и считалось наиболее вероятным.

Выслушивая разного рода подробности, сообщенные мне Костей, и потешаясь над комизмом того положения, в какое попали инспектор и комиссар Василий Павлович – главные лица, не сумевшие раскрыть тайны, – ни я, ни Костя не останавливались, однако, на моральной стороне проделки Степки и его приятелей. Обнаружение этой проделки самими семинаристами, с точки зрения их правил и традиций, было бы равносильно доносу и шпионажу, почему, вероятно, и нам не пришла в голову мысль о моральной стороне ужения инспекторских индюков и индюшек. Мы были истыми бурсаками в этом отношении. Но нас заинтересовала другая сторона подвигов Степки Успенского и его приятелей. Подвиги эти напомнили нам некоторые эпизоды из «Очерков бурсы» Помяловского. Книги этой мы не видели и не читали, но с содержанием ее были знакомы по рассказам старших семинаристов. Тут же мы задумали непременно достать ее. Это было еще до нашего знакомства с Костей, и во время разговоров о бурсе Кавказской духовной семинарии мы решили абонироваться в Ставропольской публичной библиотеке. Нам посчастливилось, и мы с жадностью прежде всего набросились на «Очерки бурсы». За Помяловским пошли Гоголь, Писарев, Добролюбов и другие русские и иностранные писатели. В Екатеринодаре негде было достать произведения этих писателей, и многих из них я не знал даже по имени. Костя тоже мало читал, и мы с жаром взялись за чтение литературных и научных источников, классических и рядовых писателей, журналов и газет. Этим началась совершенно новая фаза моего интеллектуального и морального развития.

Партнеры: