Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 19. Профессора старого и нового закала.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава XIX

Профессора старого и нового закала

 В семинарии начались систематические классные занятия – профессора читали лекции. Слова «профессор» и «лекция» обаятельно действовали на меня. Казалось, что я вступил на новый какой-то путь высших знаний и продуктивной работы. Вот теперь, думал я, нужно напрячь все свои силы, чтобы достичь того, чего я желаю, – получить основательные знания, подмечать реальные явления, понимать их и, главное, овладеть научными методами и умением литературного изложения. Все это, конечно, мерещилось мне в неясных и расплывчатых очертаниях, но мои заветные мысли были ясны и не замусорены никакими сторонними соображениями и расчетами на личную карьеру. По-прежнему я держался того решения, что ни в каком случае я не надену на себя ни золотой ризы священника, ни блестящего мундира офицера с бряцающей саблей на боку. Я горел лишь желанием учиться, самостоятельно мыслить и всячески избегать  служебной зависимости.

Первая лекция, которая оставила в моей голове более или менее отчетливые воспоминания не сама по себе, а симпатичной личностью лектора, была по всеобщей истории, а лектором оказался Иван Васильевич Разумов. Это был старый, не столько годами, сколько служебной деятельностью, и оригинальный профессор, популярный у семинаристов. Он обладал большой эрудицией по своему предмету – по истории – и умел заинтересовывать историей семинаристов. Простой и добродушный по внешним приемам и обращению с молодежью профессор производил впечатление человека спокойного, уравновешенного и выдержанного в поступках и отношениях со всеми, с кем он соприкасался. Средний рост, средний возраст, открытое и доброе лицо с небольшой русой бородой и с ясными карими глазами – все это как бы гармонировало с его спокойствием и уравновешенностью. Никто из семинаристов не видел его ни сердитым, ни даже взволнованным, и никогда, казалось, не покидал его юмор и своеобразные выражения, которыми он пересыпал исторические эпизоды, делая обобщения и оттеняя причины и последствия исторических событий. «Филипп четвертый Красивый, – начинал он характеристику Филиппа, – ну, такой белый, румяный, рябок хороший», – скороговоркой прибавлял он и давал затем яркую характеристику Филиппа Красивого. Или говорил о неудачах и смерти какого-нибудь несимпатичного ему исторического деятеля и тут же прибавлял: «Судьба зла – и козла на тот свет отвезла». Или уяснял сложное сплетение исторических событий и непредвиденных обстоятельств и характеризовал это сплетение словами: «Ну, одним словом, Андроны едут, сапоги всмятку, пироги с навозом». Казалось бы, что эти вульгарные прибаутки портили характеристику исторических личностей и картины событий, но прибаутки были в духе семинарского жаргона, и по ним семинаристы хорошо помнили исторические события и исторических деятелей.

Таким был Иван Васильевич Разумов как профессор и человек. Но, к сожалению, он был одинок, без семьи и близких его доброму сердцу друзей, и к еще более глубокому сожалению, он подвержен был болезненному недостатку – периодически пил запоем и напивался, как говорится, «до черенков». В пьяном виде он был совершенно невменяемым человеком, нес околесицу, наяву бредил и не считался ни с кем,  ни с чем, а вел себя, как маньяк. Каждый запой всегда оканчивался у него белой горячкой. Все это знали, искренне сожалели и относились к нему сердечно и заботливо. Я видел его раза два или три в таком болезненном состоянии, и сердце сжималось, глядя на него, но я не знал ни одного семинариста, который не помянул бы добрым словом Ивана Васильевича Разумова. Несмотря на его чудачества и болезненные дефекты, он оставил у своих учеников добрую память о себе и имел несомненное влияние на духовное развитие их, так как был умелым, гуманным и рачительным учителем.

Другой старого закала профессор, Николай Алексеевич Цареградский, состоял одновременно и инспектором семинарии. Это был также добродушный по натуре человек, но значительная доля самомнения и особенно неукоснительное выполнение своих инспекторских обязанностей были причиной того, что семинаристы относились к нему недоброжелательно за его инспекторские «придирки», хотя,  по совести говоря, придирки эти исчерпывались нравоучительными словесными «распоряжениями», как выражались семинаристы. Инспектор считал себя философом и вообще знатоком отвлеченных наук, а семинаристы благодушно над «ученою фанабериею» инспектора посмеивались и втихомолку издевались над его доморощенной философией, пропитанной схоластицизмом и устарелыми взглядами. Не считаясь с важностью инспекторского положения и роли Цареградского, молодежь подтрунивала над ним и проявляла единственно по отношению к нему одному вольности и дерзкие шутки, граничившие с недопустимыми проделками и разнузданностью, о чем я упоминал уже и чего коснусь еще в другом месте.

Третьим типом профессоров старого закала был Сергей Павлович Ляпидевский, моложе Разумова и Цареградского, но отличавшийся бесцветностью и поразительным неумением разбираться в поражавших его поступках семинаристов, в особенности в тех случаях, когда при ответах по риторике они путались в понимании частностей в этой науке и говорили глупости. Несмотря на то, что Ляпидевский знакомил нас с теорией словесности, или с «наукой красноречия», он именно в области живой речи и неожиданных эксцессов положительно терялся, увидев или услышав что-нибудь поразившее его. Как-то во время лекции из щели выскочила мышь в момент, когда профессор, расхаживая по классу, объяснял нам, что такое драма. Быстро пробежавшая около него мышь так испугала его, что он оборвал речь на полуслове, приподнял слегка одну ногу, растопырив руки в разные стороны, точно защищая себя от крошечной мыши, и буквально онемел. Около двух минут он простоял в этой позе при всеобщем изумлении семинаристов, еле сдерживавших смех. Очнувшись, он произнес: «Уф!» – и снова зашагал по классу, объясняя, что такое драматическое положение. Семинаристы окрестили позу перепуганного мышью профессора «драматическим положением», а мой приятель черноморец Михайло Нарижняк, прекрасно рисовавший карикатуры, изобразил мелом на большой классной доске профессора почти во весь рост с распростертыми руками и приподнятой одной ногой и наступающую на него мышь. Изображение это было воспроизведено перед приходом в класс профессора на следующую лекцию, и картина была до того живой и поразительной, что почти весь класс умирал со смеху. Под карикатурой не было никаких подписей. Семинаристы с нетерпением ожидали профессора, чтобы увидеть, узнает ли он себя в карикатуре и как отнесется к ней.

Появился профессор и направился к столу, чтобы положить портфель, но, случайно взглянув на доску, он остановился в нерешительности.

– Что это такое? – воскликнул он с недоумением, указывая на доску. Семинаристы смутились, ожидая выговора за школьническую проделку.

– Картина! – раздался чей-то нерешительный голос.

– Какая картина? – вырвался у профессора второй вопрос.

– Человек нарисован, – храбро ответил тот же семинарист. – А на человека маленькая мышка нападает.

– Ну мышка, ну человек – так что же? Какая в этом идея? – продолжал профессор выяснять вопрос о поразившей его картине.

– Идея на картине не нарисована, – говорил улыбавшийся семинарист.

Аудитория еле сдерживала смех. Профессор взглянул на воспитанников и поучительным тоном произнес: 

– Имейте в виду, что идею, как таковую, саму по себе нельзя нарисовать; по идее можно лишь образно изображать, передавать что-нибудь подходящее к идее. Живопись – искусство изобразительное, – и после этих слов профессор отправился к столу, сел на стул и начал очередную лекцию по риторике.

Семинаристам ясна была недогадливость профессора. Ему, видимо, и в голову не приходило, что изображение на доске было карикатурным напоминанием о его испуге от внезапно появившейся мыши.

Особенно часто смешили семинаристов недоразумения в таком роде, происходившие между профессором и новичком-семинаристом, водворенным в семинарию самим архиереем. Протеже архиерея представлял единственную на всю семинарию фигуру. Это был муж лет тридцати пяти, среднего роста, коренастого сложения, с елейным лицом, дышавшим умилением, смиренный, послушный и одетый по-монашески в подрясник с широким поясом на чреслах и с монашеской скуфейкой на голове. Как странника в таком виде его встретил Феофилакт, епископ Кавказской епархии, и прислал в семинарию со словесным наказом зачислить его семинаристом в бурсу на полное казенное  содержание. Виссарион Каракулин – так он именовался – оказался кандидатом в семинарию без всякого образовательного ценза, умея лишь хорошо читать книги церковнославянской печати и кое-как каракулями писать. Возлюбив «странствующий монашеский образ жизни», как аттестовал его преосвященный Феофилакт, он долго скитался в монашеском подряснике и скуфье по разным местам обширной России, посещал монастыри и храмы, читал псалтырь по покойникам и подавал кадило диакону или священнику при богослужениях и требах. В конце концов он нашел приют в бурсе Кавказской духовной семинарии благодаря благоволению к нему местного владыки, во внимание к его подвижническому образу жизни.

Появление этого новичка в нашем классе встречено было общим изумлением и нескрываемыми безобидными шутками, но Каракулин был прост, непритязателен и, видимо, сиял таким счастьем и радо­стью, попав в семинарскую среду, что семинаристы отнеслись к нему с полным благодушием и приязнью. С несвойственным его возрасту и образовательному цензу рвением он принялся за науки, о которых не имел ни малейших представлений. Днем и ночью он зубрил наизусть печатные учебники и писаные записки по риторике, плохо понимая то, что заучивал наизусть.

И вот между этим полумонахом-семинаристом и недогадливым профессором Ляпидевским происходили курьезные недоразумения.   Заучивая все «слово в слово», Каракулин часто не разбирал писаного текста, путая целые выражения и переиначивая слова. В таком извращенном виде он отвечал профессору по риторике, который часто спрашивал его и вообще заботливо относился к нему как к ставленнику преосвященного владыки.

Ляпидевский поднимает, например, Каракулина и спрашивает его:

– Ну что вы, Каракулин, знаете о Пушкине?

– Пушкин был величайший поэт в мире, писал в стихах и в прозе, сочинил «Евгения Онегина», «Бориса Годунова», драмы, поэмы, повести, много стихотворений – «Медного всадника», «Буря мглою небо кроет» и так далее до Италии.

На последних словах профессор останавливает Каракулина.

– Что вы сказали в конце вашего ответа? – обращается он к нему.

– И так далее до Италии, – четко отрезал Каракулин.

– Зачем это до Италии? – изумлялся профессор. – Как это – и так далее до Италии «Буря мглою небо кроет»?

– Так написано в записках, – объяснял ему Каракулин.

Профессор недоумевал, разводил руками и обращался с теми же вопросами ко всему классу, но и семинаристы, с трудом удерживаясь от смеха, глубокомысленно отвечали:

– Каракулин правду говорит Вам, он ответил, Сергей Павлович, слово в слово по запискам, как написано в них.

Но профессор не понял даже деликатных объяснений семинаристов, настолько дикой казалась ему действительно дико выраженная фраза. А между тем, ларчик просто открывался. Товарищ, по запискам которого Каракулин действительно точно, слово в слово отвечал, имел обыкновение сокращенные слова буквами «и т. д.» полностью писать – «и так далее» – и для рифмы прибавлял от себя «до Италии», а Каракулин, как попугай, читал это полностью, отвечая профессору.

Курьезы подобного рода постоянно случались с Каракулиным, не понимавшим смысла того, что он на память усваивал, а профессор, часто поражаясь курьезным ответам Каракулина, так же не понимал причины поражавшего его курьеза. В другой раз тому же Ляпидевскому Каракулин отвечал по запискам о баснописце Крылове и привел стихи из его басни «Стрекоза и муравей» в следующей редакции.

– Ты все дела, это пело, – читал он выразительно повышенным тоном. – Ну что ж? – крикнул он еще для большей выразительности. – Поди попляши!

И в этом случае профессор Ляпидевский пришел в изумление,  развел руками и попросил прочитать ему стихи снова. Три раза Каракулин прочел ему громко: «Ты все дела, это пело», весь класс учащихся хохотал, и только тогда профессор понял, наконец, что Каракулин переиначил слова «Ты все пела, это дело». Вместо того, чтобы рассмеяться, как смеялись семинаристы, профессор с серьезным видом внушительно сделал поправку в ошибке Каракулина.

– Так читать басни Крылова, как читаете вы, – сказал он Каракулину, – нельзя, нужно читать «Ты все пела, это дело», а не «Ты все дела, это пело». Не забывайте, что вас сам владыка в семинарию определил.

Я привожу эти подробности, характеризующие как двух названных лиц – недогадливого профессора и духовно убогого Каракулина – так и тех порядков, которые царили в  семинарии. В то время архиереи пользовались неограниченной властью в текущих делах семинарского просвещения, а профессора, как Ляпидевский, с большим почтением относились к владыке в силу не авторитетности его в области науки и просвещения, в чем компетентнее его были многие профессора, а во имя высокого служебного положения архиерея в духовном ведомстве. Дать малограмотному страннику семинарское образование, не проведя предварительно тридцатипятилетнего мужа через шестилетний курс духовного училища, было явной нелепостью. Ректор семинарии архимандрит Исаакий и профессора отказались занести Каракулина в списки учащихся, как не имевшего образовательного ценза. Но владыка настоял на своем – распорядился, чтобы Каракулин был зачислен в семинарию вольнослушателем. Я точно не знаю, что случилось с ним впоследствии. Но архиерейская затея не дала надлежащих результатов: его протеже в развитии дальше «Ты все дела, это пело» не пошел и, кажется, был зачислен в монастырь смиренным послушником.

Таковы были профессора старого закала при моем поступлении в семинарию. Ни один из них ни характером, ни поведением и поступками не напоминал такого педагога, каким был в Черноморском духовном училище учитель Бойко, не только потому, что окружающая среда и условия были иные, но и по моральным качествам. В духовные академии посылались для дальнейшего образования молодые люди не только наиболее способные и серьезно относившиеся к наукам и к приобретению знаний, но и морально зарекомендовавшие себя. Старые профессора были из числа таких избранников и грешны были лишь грехами старой схоластичной системы семинарского образования и установившихся исстари порядков служебной субординации.

Иного склада и образа мыслей были приехавшие из Казанской духовной академии, из того духовно-образовательного заведения, из которого вышли такие ученые и писатели, как Щапов, Ключевский, Елисеев и другие. Приехали три молодых профессора: Александр Иванович Васильев, посланный в Казанскую академию из Кавказской семинарии, Иван Поликарпович Кувшинский, родом из Вятской губернии, и Михаил Иванович Попов, родом также из какой-то великорусской губернии. Васильев выглядел хотя и молодым, но серьезным, с положительными знаниями и солидной выдержкой преподавателем, не скрывал своих либеральных взглядов и критического отношения к отживавшей семинарской старине и к устарелым государственным порядкам, но держал себя осторожно и корректно. Очень скромно дер­жал себя Попов, молчаливый и доброжелательный профессор. Но третий товарищ их по академии и однодумец по радикальным взглядам на переживаемый момент представлял собой не просто убежденного человека, а боевого проводника чисто революционных веяний, назревших в высших кругах интеллигенции. Он не только не скрывал своих убеждений, но открыто делился ими с семинаристами даже с кафедры.

И. П. Кувшинский был живой по темпераменту, глубоко убежденный по образованию и искренний в своих поступках носитель морально воспринятых идей. Высокий и тонкий блондин, с белесоватым оттенком волос на голове, с небольшими, скрытыми в глубоких впадинах, но всегда огнем горевшими глазами, с быстрыми движениями и стремительным говором своеобразной вятской речи, он, казалось, всегда был заряжен этими обаятельными идеями. Таким молодым одухотворенным профессором явился он к нам в класс, где сразу, можно сказать, он обнаружил свое горячее отношение к своей миссии и к нам. Читал он алгебру, живо и умело передавая свои математические знания, но при анализе и объяснении алгебраического языка и формул у него все чаще и чаще прорывались фразы о том, что мы живем в азиатском деспотическом государстве, что само по себе самодержавие вообще проявляется не столько в верховном правящем лице, сколько в его высших сановниках и сотрудниках, которые душат печатное слово, угнетают проявление свободной мысли, обременяют большими налогами трудовой народ и прочее. Мало-помалу молодой профессор перешел к критике государственного строя и к вопросу о том, что республиканский образ правления несравненно выше, плодотворнее и желательнее, чем заскорузлый монархизм и самодержавие, причем примеры брал из практики Турции и азиатских государств. Но это было, по народной поговорке, прятанье шила в мешке.

– Что государь делает и как народом управляет? – ставил он вопрос на своем вятском наречии, заменяя слово «что» словом «чо» и выпуская в окончании третьего лица глаголов букву «е» – «делат» вместо «делает» и «управлят» вместо «управляет». – Государь больше сидит на троне в короне, чем делат и управлят, и наилучше быват, когда его министры, любимцы и правители ведут дело в порядке «кто в лес, кто по дрова». Сколько же несправедливостей и зла они сеют, как они душат свободу, держат в страхе и в черном теле интеллигенцию и угнетают народ, – об этом вы сами думайте, прислушивайтесь, что говорят передовые люди, читайте хорошие книги, журналы и газеты. Все это для вас так же необходимо, как для ученых людей формулы алгебры и латинский алфавит, – заключал он свою свободную речь, чтобы связать как-нибудь революционную тираду с преподаванием алгебры и передачей научных знаний.

Я приблизительно отмечаю тот характер несомненной революционной пропаганды, которую открыто вел И. П. Кувшинский у нас в классе. Семинаристы, привыкшие вдумываться в интересовавшие их  слова профессоров, конечно, прекрасно понимали, к чему клонились речи доверчиво относившегося к ним молодого профессора. Но скоро потом Кувшинский ближе сошелся с некоторыми семинаристами, которым он безусловно доверял. С ними он не стеснялся ни в выражениях, ни в именах и названиях, которые в действительности свойственны были людям, существовавшим порядкам, фактам и событиям. Семинаристы высоко ценили популярного профессора, который скоро вырос в импозантного и авторитетного глашатая правды и истины, или, попросту говоря, в обаятельного революционного пропагандиста.

Достойно замечания, что, несмотря на присутствие в бурсе и вообще в семинарской среде если не форменных шпионов, то слабовольных доносчиков, никто ни одним словом не заикнулся начальству о поведении и пропаганде профессора, откровенно доверившегося молодежи. Несомненно, что большинство этой молодежи относилось так к сеятелю революционных идей и моральных побуждений под влиянием привязанности и добрых чувств к нему, но, наверное, также и доносчики руководились не одними этими побуждениями, а страхом бурсацкой расправы. Бурса не простила бы им измены любимому преподавателю, да и профессора не отнеслись бы безразлично и индифферентно к измене доносчиков.

Но, наоборот, мы, его ученики, веровавшие в его горячий призыв к святому делу ограждения интересов народа и идеализировавшие этого глашатая истины и правды, обнаружили крайне неделикатный и грубо некорректный поступок по отношению к нашему же идолу. Семинаристы узнали, что профессор Кувшинский враждебно относился к Григорию Попке и открыто выразил подозрение, что Попка – доносчик инспектора Цареградского, который особенно заботился о Попке. Дело в том, что Цареградский был товарищем по духовной академии дяди Попки, известного казачьего генерала, почему и симпатизировал к его племяннику-семинаристу. Кувшинский, видимо, не знал этого, но хорошо знал об особенном благоволении инспектора к Григорию Попке, почему и заподозрил его в позорной роли. Когда это обнаружилось, я первым забил тревогу о незаслуженном оскорблении моего друга. Возмущены были профессором и другие товарищи. Я посоветовал другу пойти к Кувшинскому и лично объясниться с ним начистоту, доказав  ему допущенную им возмутительную ошибку. Другие более пылкие товарищи предложили пригрозить Кувшинскому обнаружением поведения его по отношению к учащимся, если тот не извинится и не признает допущенной им ошибки. Попка отправился на квартиру к профессору и вернулся в бурсу с сияющим лицом, довольный результатами  своего свидания. Узнав, какую бурю вызвало в среде семинаристов обвинение Григория в неблаговидном поступке, Кувшинский трогательно просил Попку простить ему допущенную им ошибку и высоко оценил его поступок, прекративший назревавший скандал. Но при этом и Кувшинский со своей стороны просил Попку передать тем его товарищам, которые советовали сделать донос, что они поступили необдуманно и гнусно, с чем согласились и разгорячившиеся семинаристы.

Казус этот произвел отрезвляющее впечатление и на профессора, и на семинаристов. Кувшинский стал осторожнее сеять революционную пропаганду, тем более что больше того, что он уже сделал для семинаристов, и не требовалось особенно. Он затронул их внимание и дал известное направление мышлению молодежи – пропаганда привилась в семинарской среде. То, что сеял он открыто и горячо, поддерживалось, с одной стороны, слабо Поповым и интенсивнее Васильевым, которые действовали более умеренно и корректно и только с семинаристами, близко знакомыми им, а с другой стороны, революционными течениями пахло и вне бурсы, на стороне. Город Ставрополь был в то время наводнен высланными в административном порядке студентами высших учебных заведений в наказание «за студенческие бунты». Центром для этой молодежи и вообще для ставропольской, пропитанной вольномыслием интеллигенции служила Ставропольская публичная библиотека, в которой происходили встречи будирующей молодежи и накоплен был богатый запас научных и литературных изданий, подобранных из трудов лучших ученых и писателей в духе здоровой критики и социальных идеалов. Семинаристы сами непосредственно и через знакомых им лиц в обилии черпали духовную пищу не из церковной литературы, а из светских научных и литературных произведений.

Одним словом, я попал в Кавказскую духовную семинарию в таком возрасте и при таких условиях, которые неминуемо должны были завлечь меня в предреволюционное народническое движение в литературе и в восприимчивой молодежи высших учебных заведений в средине и в конце шестидесятых годов. В то время не ходили еще пропагандисты в народ, но идеи служения людям, а не самодержавию и царю, широко были распространены в рядах интеллигенции и учащейся молодежи. В городе Ставрополе как в духовном и культурном центре Северного Кавказа были уже известны имена поборников свободы и интересов трудового народа, людей, готовых идти на борьбу и служение народу в этом направлении. Я знал уже, что Герман Лопатин, известный впоследствии революционер, считался вожаком в рядах этих поборников, а с двоюродным братом его Всеволодом Лопатиным я был знаком, и он, занимаясь в Ставропольской публичной библиотеке, снабжал меня книгами и указаниями на лучшие научные и литературные источники. Но пользуясь этими ценными источниками, я твердо держался принятой мной еще в Черноморском училище линии.

Партнеры: