Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 24. В селе у дяди на пасхальных святках.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава XXIV

В селе у дяди на пасхальных святках

Двухнедельное мое пребывание у дяди отца Максима на пасхальных святках составляет как бы вставочный эпизод в моих воспоминаниях. Он характерен не столько для моих родственных связей и отношений, сколько для моего знакомства с такими сторонами народной жизни, с какими впервые я соприкасался здесь в порядке развития моих юношеских взглядов и мысли. Точно  мне не помнится дата пребывания у дяди, но и не важно, годом ли раньше или позже это было. Во всяком случае, я был у дяди в то время, когда учился в семинарии и когда умерла уже моя мать. Дядя жил в Ставропольской губернии, но я даже не знал, в каком месте именно. Мне и в голову не приходило посетить его, а он сам или, вероятнее, тетка пожелали взять меня на праздники. За мной послана была в Ставрополь подвода, и я поехал к дяде. До них, очевидно, дошла весть о том, что я остался сиротой без матери, и они по-родственному поступили со мной. В этом месте я был у дяди отца Максима только раз во всю свою жизнь.

Как упомянуто было уже в первом томе «Пережитого, передуманного и осуществленного», женившись на родной сестре моей матери Секлетикии Григорьевне, на которой «было зачислено» священническое место отца Юрия, отец Максим заместил его, таким образом, в станице Новощербиновской. Это была хотя и недавно заселенная, но большая и богатая станица, в которой место священника считалось очень выгодным в материальном отношении. На первом же богослужении в местной церкви отец Максим произвел прекрасное впечатление на прихожан своим чудным чарующим голосом и артистическим пением. «Ну й голосина! – удивлялись черноморцы и черноморки. – Високо бере, не наче звенить, як той дзвоник!» Но жители были украинцы-казаки, а духовным отцом оказался типичный москаль, который «говорив: «што да пачто»», как характеризовали его говор казаки. К тому же, отец Максим принадлежал к типу тех служителей церкви, которым неведомо было христианское смирение. Он, как говорится, никому не позволял наступать на ноги – был добр и приветлив в спокойном состоянии, но в раздражении не знал границ приличия – был высокомерен, ревнивого мнения о своем священническом сане, вспыльчивым по темпераменту, стремительным в поступках и невоздержанным на язык. А казаки, да еще черноморцы, в свою очередь, знали себе цену и умели постоять за свои права и казачью амбицию. Все это, вместе взятое, свидетельствовало о том, что экспансивный батюшка, заняв доходное место в казачьей станице, попал не в свою национальную, подходящую ему, а в чужую казачью среду, с которой раньше он не имел никаких связей и знакомства. Когда у отца Максима произошло с кем-то и какое-то недоразумение, то казачья станица стала за казаков, за казачьи обычаи и права, против заносчивого и невоздержанного на язык батюшки-москаля, так как он не принадлежал по своему происхождению к казачьему войску и поступил на место без предварительного одобрительного приговора от станичной громады. В результате отец Максим лишен был священнического места в станице Новощербиновской, потерял в ней свитое уже на усадьбе тестя гнездо и был переведен епархиальной властью на новое место в Ставропольскую губернию, что было равносильно административной ссылке.

Новое  место получил отец Максим в селе вблизи Ставрополя. Это было чисто русское село не в казачьем крае, а в местности, сплошь заселенной крестьянами, и к нему был причислен поселок, заселенный одними русскими сектантами. До поездки к дяде я никогда не жил ни в русском селе, ни в поселке и имел очень скудные представления о тех особенностях, какие были свойственны великорусскому населению в родных условиях и обстановке их национальной жизни. Великороссов из разных губерний я встречал в Деревянковке и в других казачьих станицах – лавочников, приказчиков, кабатчиков, скототорговцев, шибаев, или скупщиков сырья, зерна и вообще сельскохозяйственных продуктов, а также чернорабочих – косарей, ремесленников, офеней, рабочих артели, преимущественно плотников и каменщиков, но они представлялись мне разношерстным сбродом, с делением, однако, на две группы по роду занятий и ролям в казачьей жизни и экономике. Одну численно преобладавшую группу составляли лавочники, приказчики, кабатчики, скототорговцы, прасолы и шибаи; к другой, менее значительной по численности группе, если не считать косарей, приходивших в Черноморию на короткий период сенокошения, принадлежали офени, чернорабочие и артельные рабочие – плотники, каменщики и веревочники. О первой группе пришлых великороссов сами представители ее выражались: «Это народ – жох; не попадайся им в лапы – живьем с перышками слопают», а казаки окрестили их характерным названием «архиглотов». Вторая группа состояла из чистокровных представителей труда и демократических торговцев – ходебщиков, или офеней. Это были, по выражению черноморцев, «чесн? расейск? люди». Обе группы носили более или менее однообразные костюмы и говорили приблизительно одинаковым языком, но заметно различались поступками, манерой обращения и отчасти даже характером речи. Говорила первая группа повышенным и вычурным тоном, коверкая иностранные слова, властно держала себя с представителями другой группы, бесцеремонно обращаясь как друг с другом, так еще более с зависимыми от них в каком-либо отношении личностями, а вторая отличалась замечательной трудоспособностью, знанием дела и честностью.

Я не решаюсь давать более детальную характеристику как обеих групп, так тем более отдельных профессий, чтобы не примешать к ним те отмеченные мной позже в моих печатных работах черты, которые охарактеризованы были впоследствии при систематическом изучении многих из названных профессий. Да такая характеристика и не умест­на здесь. Пришлые в Черноморию представители русской национальности заходили сюда, хотя и с разными промысловыми целями – одни из-за наживы самыми бесшабашными способами, а другие с расчетами приложения труда и заработка от него – но все они вращались вне родственных им условий и обстановки села и деревни. Село же и поселок, входившие в причт дяди, находились именно в великорусских условиях и обстановке, хотя и в переселении «на тот гибельный Кавказ», вдали от сплошной Великороссии. В этих двух местах великорусского общения, населенных главным образом великороссами, прожил я две недели и подметил, может быть, в одном внешнем виде поселений и людей лишь верхушки общих черт действительности без их корешков, но фактически они памятны мне, и думаю, едва ли я погрешу против этих общих черт реального бытия, как казались они мне тогда по наблюдениям. Это, во всяком случае, были хотя первые мои юношеские, незрелые, без достаточных знаний наблюдения русского села и поселка с их православным людом и с своеобразными до смешного сектантскими субботниками, но они крепко засели в моей памяти.

Я приехал из Ставрополя в село вечером и за темнотой не мог схватить глазами даже общего вида села. На другой день, после утреннего чая, предупредив об уходе в село тихую, миловидную и напоминавшую мне манерами обращения мою мать тетушку, я отправился по улицам села с наказом не уходить далеко на окраины села и остерегаться собак, от которых тетя снабдила меня палкой. Утро было светлое и, можно сказать, очаровательное; хотя в селе и не царила полная тишина и спокойствие, нарушаемые то стуком великорусских телег, то лаем собак, то громкими и задорными криками «ку-ка-ре-ку» состязавшихся горластых петухов, но никто и ничто не трогало деревенского воздуха – ни ветер, ни дождь, ни даже сколько-нибудь заметные перелеты птиц. Сухая земля едва смочена была, и прибита на ней пыль слабым дождиком, выпавшим накануне. По селу было очень слабое движение, только изредка направлялись куда-то пустые телеги, и почти не видно было движущихся людей. Очевидно, перед праздниками население усиленно было занято работами во дворах и в поле. Все это как бы гармонировало с тем, к чему я привык в теплые весенние дни в Деревянковке. Даже солнце грело так весело и тепло, как в нашем большом дворе родной станицы.

Но когда я вгляделся, так сказать, в остов села, в его строения, в расположение их и в общую обстановку, то сразу почувствовал, что далеко, по народной поговорке, куцому до зайца. В селе не было ни таких прямых и широких улиц, как в Деревянковке и в степных казачьих станицах, ни похожих на казачьи аккуратных построек и вообще планомерности казачьих станиц. В некоторых местах села встречались большие деревянные рубленые хаты, каких по материалам не было в Деревянковке, а по размерам очень мало. Но внешность этих строений и вообще всех других хат и построек поражала бесцветным, как бы истрепленным и загрязненным видом. Всюду и все выглядело серо, тускло, неуклюже. Были сады и деревья, но не было при хатах ни огородчиков с цветниками, ни уютных вишневых садочков. При полной разбросанности строений совершенно отсутствовала та чистота и опрятность в жилищах их наружных стен, окон и дверей, какая обыкновенно просится на глаза от небольших, но беленьких и уютных хаток с цветными узорами оконных и дверных украшений. А главное, всюду резко бросались в глаза грязь, мусор и навоз – и на улицах, и во дворах, и невольно думалось, что так должно быть и внутри помещений. В Деревянковке казаки также накапливали навоз и мусор во дворе, но их обыкновенно вывозили на греблю, на полотно ее, или за станицу подальше от жилищ и дворов, и кучками там устилали большие площади примыкавшего к станице выгона. Когда, придя домой, я спросил тетю, расспрашивавшую меня о том, что я видел, «а есть ли в хатах у крестьян клопы, блохи и тараканы?», то тетя со смехом сказала: «Ну, цього добра в крестьянськ?й хат? не оберешся». В отсутствие отца Максима мы с тетей всегда говорили на родном украинском языке, так как он сердился и издевался над нашим языком, когда мы говорили  на нем в присутствии его.

Более живые и поражавшие меня новизной впечатления я вынес из соприкосновения с населением. По мере того, как приближались дни к Пасхе, в селе как бы увеличивалось население. Оживленнее становились улицы, и гуще скучивалось население на площади и у лавок.

Однажды в первые дни моего приезда я подошел к лавке и остановился у группы крестьян, между которыми мне бросилась в глаза фигура мощного бородатого крестьянина с типичным, казалось мне, великорусским лицом, с каких суздальские художники рисовали святых угодников. Большой рост, чистое длиннообразное лицо, серые глаза, прямой нос, густые усы, роскошная, длинная борода, непринужденная поза и внушительной величины палка, которую он держал в одной руке, придавали этой фигуре вид не то богатыря, не то Аники-воина. Таково было первое впечатление, которое произвел на меня великан. Он держал себя важно и серьезно, больше слушал, чем говорил, но часто почти детская добрая улыбка так озаряла его лицо, что, казалось, внутри этого человека ничего, кроме доброты, не было. Я невольно заинтересовался этой фигурой. По тому, как относились к великану все крестьяне, величая его Ефимычем, можно было догадаться, что это было какое-то должностное лицо – может быть, сотский, а может быть, повыше его. Я заинтересовался великаном. Он тоже сразу обратил на меня внимание, и когда какой-то дюжий парень, желая пробраться через нашу тесно сомкнутую группу, так толкнул меня, что я стукнулся своей головой об голову моего соседа и мы оба зашипели, как ужаленные, то великан без улыбки, но с неизменившейся физиономией, зычным голосом крикнул: «Ты чаво, паря, прешь и благородных людей толкаешь? Проси прощения».

– Прошу у вас, Ефимыч, прощения, – проговорил сконфуженный парень, сняв шапку и низко поклонившись.

– Дурак! – оборвал Ефимыч парня. – Не у меня – вон у его милости барчука, – и указал он на меня, – проси прощения.

Парень с той же фразой и поклоном обратился ко мне. Это неожиданное обстоятельство смутило и меня, и я, не зная, что сказать парню на его слова, в замешательстве буркнул: «Бог простит!» Мужики засмеялись, а Ефимыч, внушительно глядя на них и укоризненно качая головой, подошел ко мне и спросил:

– Вы, барчук, откелева прибыли к нам?

– Из Ставрополя, – ответил я.

– Кто же у вас в нашем селе есть – родня аль знакомые? – продолжал он осведомляться.

– Дядя отец Максим, – заявил я ему.

– Так это, значит, про вас бают в селе? – оживленно заговорил Ефимыч. – Наше вам поштение, – скинув шапку, отвесил он мне поклон. – С нашим удовольствием милости просим провести праздники в нашем селе на радость отцу Максиму.

Я продвинулся к Ефимычу и пожал ему руку, а он с воодушевлением стал расхваливать моего дядю.

– Ну и священник! Ну и духовный отец! – восклицал он. – Говорит, как по писаному читает. А поет? Настояще по-божественному, голосистее соловья.

– Ефимыч! – кто-то из толпы прервал его речь. – Глянь-ка, кто приехал?

Ефимыч быстро повернул голову.

– Ах, батюшки мои! – воскликнул он. – Никак письмоводник? – и побежал к сельскому правлению, на ходу надевая на себя медную на цепочке медаль.

Ефимыч был старостой в селе и поспешил навстречу письмоводнику, как называл он письмоводителя у станового пристава. Многие из группы тоже отправились к зданию правления, чтобы поглядеть на приехавшее начальство. Неожиданно для меня я стал здесь зрителем такой комической картины, какой не приходилось еще мне видеть и какие редко удавалось мне созерцать впоследствии.

Письмоводитель стоял в смешной позе, расставив не в меру ноги и заложив в карманы руки, в легком пальтишке и в какой-то высокой фуражке с желтым околышем, посматривая в нашу сторону на поспешавшего к нему старосту. После я узнал, что на околыше был форменный полицейский цвет, приводивший сельские власти в тревожное состояние. Письмоводник был молодой человек, среднего роста, белолицый и миловидный, безусый, приблизительно на вид лет восемнадцати, но в действительности ему было двадцать два года. В нескольких шагах от него позади находилась обыкновенная крестьянская телега, запряженная в одну лошадь. Местный исправник, не нашедший однажды в правлении почтовых лошадей, на которых письмоводитель какого-то пристава укатил на свадьбу в соседнее село, в раздражении запретил давать письмоводителям становых приставов почтовых лошадей, а снаряжать им очередные подводы в одну лошадь. На стоявшей подводе и приехал письмоводник. Я вместе с десятком других зевак шел сзади Ефимыча, стараясь не отстать от него, чтобы ближе посмотреть на встречу старостой приехавшего начальства.

Шагах в пятнадцати от письмоводника запыхавшийся Ефимыч скинул шапку и начал отвешивать поклоны начальству, издали громко провозгласив: «С счастливым приездом, ваше благородь!» В то же  время письмоводник на наших глазах сдвинул расставленные ноги,   вынул из кармана руки и начал сворачивать папироску, процедив сквозь зубы: «Бла-а-дарю!» Когда Ефимыч стал подходить к самому письмоводнику, последний, взяв в зубы папироску, заботливо начал высекать из кремня огнивом искры, чтобы зажечь трут, рассчитывая, вероятно, на то, чтобы староста не вздумал при всех сунуть ему руку. Но Ефимыч не произвел этого покушения, а, став почти вплотную с письмоводником, во второй раз приветствовал его: «С счастливым приездом, ваше благородь!» Письмоводник также во второй раз сквозь зубы с папироской в них ответил: «Бла-а-дарю!» – продолжая высекать огонь. Трут наконец загорелся. Письмоводник, закурив папироску,  снова расставил несколько ноги, поднял голову вверх, начал выпускать изо рта дым колечками и внимательно следить за тем, как колечки, двигаясь по воздуху, расплывались и поглощались им.

– Где ты, староста, был? – спросил письмоводник деловым тоном, продолжая выпускать изо рта дым колечками.

– По служебным нуждам, ваш благородь, ходил, – ответил тот.

– Ладно, – поощрительно изрек письмоводник, вынул папироску изо рта и, повернувшись, плюнул в сторону повозки.

– Дела, – коротко произнес письмоводник, указывая рукой на повозку, на которой лежал какой-то сверток.

– Ермил! – позвал Ефимыч стоявшего у правления десятника, парня лет пятнадцати. – Снеси в присутствие дела его благородь.

Ермил быстро исполнил приказание старосты.

– Не прикажете ль, ваше благородь, распорядиться для проезду? – спросил староста письмоводника, желая, очевидно, поскорее избавиться от начальства.

– Что-о? – переспросил письмоводник старосту суровым, насколько позволял ему его моложавый возраст, тоном.

– Подводку, стало быть, с рысачком. Или то бишь... воронком, не позволите ль нарядить для вашего благородь, – путался в словах староста, поглядывая в смущении на нахмуренное лицо письмоводника.

– Не спеши! – резко произнес «его благородь». – Сказано в Священном писании: поспешишь – людей насмешишь, – и самодовольно улыбнулся.

На этот раз староста не нашелся, что сказать письмоводнику. Переминаясь с ноги на ногу и заметив самодовольную улыбку письмоводника, он решился сказать ему любезность и ляпнул:

– Сам его высокоблагородь пристав, знать, в поучение вашей милости про Священное писание бають.

– Что? Бают про Священное писание? Ишь ты! – снова сердито заговорил письмоводник.

Староста окончательно растерялся и, не зная, чем он разгневал письмоводника и как выпутаться из беды, он пояснил ему свою мысль:

– Бают вам в поучение, ваше благородь, бают в наставление вам, как старший. Вы у него в послушании, а мы у вас.

– Тьфу! – в раздражении плюнул «его благородь», бросил папироску на землю и, растаптывая ее ногою, произнес:

– Становой мне в поученье бают? Это что ж по моей части? Ой, смотри, староста, в оба! Не лезь со свиным рылом да в калашный ряд! – и письмоводник еще два раза сердито плюнул.

Староста стоял и в смущении чесал затылок, видимо, совершенно не понимая, в чем дело.

Я тоже не понял, отчего сыр-бор загорелся, и когда передавал дяде подробности о непонятном для меня казусе, то он громко рассмеялся и охарактеризовал мне делопроизводителя как юношу бойкого и смышленого, но страдавшего одним недостатком – пристрастием к иностранным словам, часто коверкая их и изменяя смысл. Становой пристав, у которого он начал службу, также был исправный служака, но еще менее, чем его письмоводитель, знал толк в иностранных словах и был безграмотнее своего письмоводителя. Когда же письмоводитель пустил и в официальные бумаги иностранные слова, то произошел форменный скандал в каком-то учреждении. Исправник, с которым отец Максим был в приятельских отношениях, рассказывая ему об этом, хохотал, но пристава, тем не менее, разнес в пух и прах, а пристав, в свою очередь, пригрозил письмоводителю, что откажет ему в месте, если повторится скандал, и строго-настрого приказал не употреблять в бумагах иностранных слов и особенно выражения: «как сказано и в Священном писании», что не нравилось приставу, человеку религиозному. Письмоводитель, по рассказу дяди, как парень умный и исполнительный перестал употреблять иностранные слова в бумагах, но в подходящей компании, особенно при девицах, он по-прежнему щеголял иностранными словами, и часто невпопад.

Только после этого рассказа дяди я понял, что письмоводитель заподозрил в словах старосты «шпильку» на его счет, предполагая, что ему была известна буча, поднятая исправником, а староста, не зная этой подноготной тайны, попал, как кур в ощип, благодаря своему своеобразному красноречию.

Несколько минут спустя после нагоняя письмоводника, староста нерешительно спросил его:

– Что прикажете, ваше благородь, дальше мне делать?

– Пошли за волостным старшиной, – приказал ему прежним сердитым тоном письмоводник.

– Ермил! – распорядился староста. – Беги скорючи за волостным. Скажи ему, его благородь приехали, по службе требуют.

В первый раз в своей жизни я наблюдал эту казавшуюся мне несообразной сцену отношений к сельскому выборному лицу – к ста­росте, к очень почтенному с виду человеку, и притом со стороны такой мелкоты в администрации, как письмоводитель. Поведение письмоводника сильно противоречило порядкам в наших казачьих станицах в Черномории, где к старшему и почтенному человеку все обыкновенно относились с уважением.

С возрастающим любопытством я вслушивался и следил за этой  сценой по мере того, как она развивалась. Особенно меня поразила чисто внешняя черта – резкое несоответствие в фигурах великана-старшины и малорослого сравнительно с ним письмоводника. Я даже не знал тогда, что письмоводник не был буквально никаким начальником над старостой, и только потому, может быть, мне сильнее врезалось в голову несоответствие фигур, чем отношение между ними – ходульная роль письмоводника и казавшаяся беспомощность рослого старосты.

Мне прекрасно помнится, однако, как по аналогии пришел в голову мне другой сравнительный случай, совершенно не похожий на виденный мной в селе, но ярко оттенявший преимущества в действиях лиц. Я позволяю себе привести этот случай из другой среды и другой национальности, чтобы всесторонне осветить те первые мои наблюдения в реальной жизни, которые произвели на меня особенно сильные впечатления и усиленную работу мысли в новом для меня направлении.

Перед тем, как я попал в село, я видел, как представлялся ординарец казачий – пластун-урядник – кавказскому наместнику, великому князю Михаилу Николаевичу. Дело также происходило на площади,  но в казачьем городе Екатеринодаре. Я стоял сзади шеренги ординарцев в группе казаков, не несших очередной службы и потому не участвовавших в параде, и хорошо видел, как представлялся кавказскому намест­нику такой же внушительный по фигуре, как Ефимыч, казачий урядник, но без бороды, с одними падавшими на грудь роскошными усами и с грозным видом казака. Великий князь по мере того, как подходили к нему из шеренги ординарцы, делал шаг или два вперед вдоль шеренги и останавливался лицом к ней, а ординарцы подходили к нему мерным шагом и рапортовали. Когда очередь дошла до великана урядника, то со стороны казалось, что высокий ростом наместник производил впечатление малорослого князя сравнительно с высокой и мощной фигурой ординарца-урядника. Урядник подходил к великому князю так же, как и другие ординарцы, мерным шагом, но таким, которым вызывались ясные звуки земли, производимые ногами ординарца. Гигант урядник шел с ружьем в руках на караул, как на приступ крепости или целой батареи, а не к великому князю, и не дойдя до него двух шагов, остановился и таким громким голосом, как протодиакон в соборе при архиерейском служении, резко и отчетливо пробасил: «К Вашему Императорскому Высочеству от пластунской команды (названия не помню) для ординарцев прислан!» При этом он не смотрел на великого князя, а буквально «ел его глазами», как обучали в таких случаях инструкторы казаков: «?ж його глазами», то есть смотри в упор на начальника.

– Молодец, ординарец! – громко произнес наместник.

– Рад стараться, Ваше Императорское Высочество! – загремел ординарец, и конечное: «Высочество!» – как звонкий выстрел из ружья, казалось, полетело вверх в воздух.

Урядник ловко сделал полный оборот направо и, уходя мерными шагами к шеренге назад, никого уже «не ел глазами», а лукаво улыбался и подмигивал бровями за шеренгой стоявшим одностаничникам, в группе которых я находился.

– Ну й чортяка! – шепотом произнес стоявший рядом со мной одностаничник ординарца. – Самому нам?сников?, братов? царя, лепорту?, а од його до нас ?де та бровами морга?!

– Еге ж! – как бы пояснил эти слова другой одностаничник. – У ?ншого, мабуть, кувал? закували б, а в?н ?де ? в ус соб? не ду?!

Я хорошо помню, что именно этот сравнительный случай все время вертелся у меня в голове, когда я находился на сельской площади. Глядя на внушительную фигуру симпатичного Ефимыча, я просто по сходству сопоставил обе фигуры. Но внешний вид мужчин, их личная роль и тем более условия и обстановка, в которых они находились и действовали, были так сложны, резко различны и несоответственны, что на них как бы не останавливалась моя мысль или, может быть, только слегка скользила по их поверхности. Я был всецело поглощен только тем, что происходило на моих глазах и что казалось мне поразительной новизной само по себе. Поэтому я с нетерпением ожидал прихода волостного старшины и боялся, что с ним уйдут с площади в здание правления письмоводник со старшиной, и я не увижу и не услышу ничего больше. Сплетение обстоятельств помогло мне в этом отношении.

Произошло это таким образом. Письмоводитель, увидав меня в группе зрителей, от которых я резко отличался своим семинарским сюртуком и околышем фуражки, и узнав, что я племянник отца Максима и что сам староста знаком со мной, «переменил гнев на милость», как выразился потом Ефимыч, когда я ближе познакомился с ним. Попеняв, что староста раньше не сказал ему о моем присутствии, письмоводник приказал старосте пригласить меня в комнату волостного старшины и сам туда же отправился. Когда Ефимыч подошел ко мне и стал приглашать пойти с ним в здание правления, то я в свою очередь смутился, узнав, что это приказал ему сделать сам письмоводник, и, не понимая, к чему это приглашение сводилось, стал отговариваться тем, что мне некогда и надо идти домой. Но Ефимыч так горячо стал упрашивать меня, а в то же время и мне самому так же хотелось присмотреться к лицедействиям сельских властей, что я сдался и пошел со старостой в присутственную комнату старшины. Письмоводитель при нашем входе в комнату встал и, подойдя ко мне, стал извиняться в том, что ничего не знал о моем пребывании в селе, но что староста оказался знакомым со мной и предложил ему пригласить меня в комнату и познакомить его со мной. Письмоводитель так явно врал мне о приглашении меня, выгораживая почему-то себя из роли инициатора в этом, что и для меня ясна была несомненная заинтересованность его в знакомстве со мной. Я насторожился.

Начался наш разговор с письмоводителем. Выдерживая все время свою роль, я отмалчивался, а письмоводитель спрашивал меня. Он узнал от меня о близких родственных отношениях с отцом Максимом, о месте рождения, о моем обучении в семинарии и прочее. Когда он спросил меня, в каком классе в семинарии я состою, и когда узнал, что в философском, то сразу же точно расцвел и оживился.

– Эх! – заговорил он. – Как бы я счастлив был, если бы и моя амбиция не была в забвении. Жаль, что я не попал в семинарию. И учился бы в философском классе до полной атрофии своих сил. Вы не можете представить себе, с каким бы формальным наслаждением к делу я учился бы писать сочинения, как пишут в вашей семинарии философы. Клянусь вам, вся моя ажитация при одной мысли об этом так и ходит кругом в моей голове. Не один бы экскремит я написал бы такой... – и письмоводитель как бы поперхнулся и на время прервал свою речь.

Дело в том, что он заметил мою улыбку, так как я едва удержался от смеха, поняв, что он смешал произнесенное им слово со словом «эксперимент». Но я быстро овладел собой, и письмоводитель продолжал:

– Так я того с... как его... экс... экс... или правильнее, может быть, сказать – екскрементпоралий, – произнес он, поглядывая на меня.

– Вы, вероятно, хотели сказать «экстемпоралий», – поспешил я сделать поправку нового термина в письмоводительском разговорном языке, чтобы удержаться от смеха и улыбок, не сообразив впопыхах, что экстемпоралиями назывались у нас переводы под диктовку из латинского языка.

– Вот именно, – подхватил письмоводитель. – Эти ученые слова так трудно выговаривать. Так вот, я настрочил бы такой экстемпоралий, что любая газета напечатала бы. У нас во втором стане два семинариста окончили курс тоже в философском классе и готовятся не то в университет, не то даже в кавалерийское училище. Полиции не изве­ст­но, кто – оба ли они или один из них – корреспонденции пишут в газеты. Ну и писательский же талант имеют! Что вы думаете? Станового пристава второго стана так в газете отхлестали, что сам исправник за бока брался и так хохотал, что, говорят, в горле что-то вскочило. Хотел операцию даже делать. Ей-Богу! – забожился письмоводитель и вдруг круто повернул и, пристально глядя на меня, обратился с вопросом:

– Я уверен, что Вы не хуже их чешете пером по бумаге. Не правда ли?

Я молчал и улыбался.

– Понимаю вас. Вы если не пишете еще в газеты, то будете писать и, во всяком случае, можете надлежащим образом их писать. Так?

– Могу писать, но не пишу, – ответил я.

– Ой ли? Неужели не желаете? – заговорил письмоводитель. – Мне это не верится.

– Некогда… – начал было я объяснять письмоводителю причины того, почему я не пишу.

Но в этот момент влетел к нам в комнату волостной старшина и, обращаясь к письмоводителю, разразился приветствием: «Наше вам сорок одно с пальцем, с собачьим сердцем, со свиным сальцем...» – и, увидев меня, вдруг оборвал свою витиеватую речь.

Письмоводитель хохотал, я благоразумно молчал, а староста с тревогой посматривал то на волостного старшину, то на письмоводника. Волостной старшина, однако, переменил свою роль, подошел прямо ко мне и, протягивая мне руку, быстро заговорил:

– Прошу прощения. Я знаю, кто вы – от отца Максима наслышан о вас! Хотел было пошутить по-товарищески, ан вышло не в лад, – и тут же, сжав кулаки, одним кулаком грозил он письмоводителю, а другим – старосте, шутливо приговаривая: «Вот я вам».

– Ну уж это волостному старшине не к лицу, то есть абсолютно ни к чину, ни к званию не идет, – пробурчал с оскорбленным видом письмоводитель.

– Фу ты, ну ты! А ты, Абсолютель Иванович, ты – как тебя по-ученому величать? Каких ты чинов и званий будешь и откелева такого ума-разума ты набрался? – сердито заговорил старшина, делая вид, что он продолжает шутить. – Не было ненастья, так пошел у барина из носа дождь!

– Эх, Елисей Пантелеич! Не язык у тебя, а иголка, – обескураженно пролепетал письмоводитель и замолчал.

– Анбиция, как любишь ты говорить, знать, за печенки взяла, – как бы пояснил старшина слова письмоводителя, и в свою очередь замолчал.

Я диву давался, что перед моими глазами происходило, теряясь в догадках. Картина отношений между представителями сельской власти так неожиданно, быстро и резко изменилась, что я не мог сразу разобраться в этой, казалось мне, перемене. Ефимыч молча сидел, широко расставив ноги, и пристально посматривал между ног на пол, точно искал на нем какое-то маленькое зернышко, и изредка украдкой поглядывал на письмоводника с чуть заметной улыбкой, ясно, однако, означавшей: «А что, друг любезный, влетело? Так тебе и надо!» Письмоводитель из грозного зазнающегося чиновника вдруг превратился в ничего не стоящего письмоводника. «Куда девались его дутая важность и мальчишеская повадка к гонору? Что случилось? – раздумывал я. – Или на низах у сельских властей всегда так бывает?» И не мог найти ответа на эти вопросы. Но для меня ясно было, что ключом к разгадке происшедшей перемены служил Елисей Пантелеич.

А между тем Елисей Пантелеич представлял собой такую невзрачную и вертлявую фигуру, какую трудно было и представить себе. Мы втроем сидели на занятых раз местах, а старшина, как только вошел в комнату, сразу же вихрем понесся по ней, производя разные аллюры – то шагал по комнате, то чуть ли не бегал по ней, то внезапно останавливался, принимая разные позы, чтобы произвести возможно больший эффект своей речью и жестами. Это был настолько маленький человечек, что, казалось, Ефимыч свободно мог спрятать его если не в кармане, то за пазухой на широкой груди. Ростом он был далеко ниже письмоводителя, а по отношению к Ефимычу головой своей он еле досягал до его мощной груди. Сухой и жилистый, с большой головой и подвижным лицом, Елисей Пантелеич поражал своей необыкновенной живостью. Редкие волосы на голове, с небольшой лысиной впереди ее, были подстрижены в скобку. Слабая растительность была на щеках и на верхней губе, а на подбородке клином торчала реденькая козлиная бородка. Когда Елисей Пантелеич говорил, расхаживая мелкими шажками по комнате, или переходил в разгоряченное состояние, то у него двигался не только весь корпус, но как бы в контакте с подвижностью корпуса быстро вращались неопределенного цвета глазки и сами собой, казалось, жестикулировали руки. В таком виде волостной старшина производил удивительно двойственное впечатление своей фигурой, движениями, поведением и поступками. Когда он был в движении, это был в полном смысле слова человек-обезьяна по своей живости и экспрессии. Но этот человек-обезьяна быстро переходил в спокойное и выдержанное состояние, становился серьезным и нередко даже озабоченным. Тогда он походил не то на дутого воробья, зоркого, однако, и сторожкого, не то на небольшого поджарого кота, подстерегающего мышь – смотря по окружавшим его условиям и обстановке. Перед высшим начальством он был надутым воробьем, а в кругу обыкновенных смертных он выглядел зорким и сторожким котом. Я мало видел и наблюдал в своей жизни таких людей. По всем признакам, волостной старшина Елисей Пантелеич, как представляется мне теперь, был талантливым актером, который играл первую роль и среди сельских властителей, и в целом в селе, роль поразительную и блестящую, но, к крайнему сожалению, не всегда в пользу своих односельцев, а чаще во вред их нуждам и интересам.

После нескольких минут общего молчания, когда я ожидал новой бури, а Ефимыч и письмоводник искоса поглядывали на умолкнувшего старшину, тот сел рядом с письмоводителем и, окинув нас быстрым взглядом, спокойно заговорил:

– Будя в шутки шутить. Пора за дело приняться. Зачем, Иван Иванович, ты приехал к нам? По каким – важнющим аль маленьким – делам? – спросил он письмоводителя. – Сказывай нам.

Серьезным тоном заговорил и письмоводитель:

– У нас в стане все дела важнющие. Коли становой посылает меня куда-нибудь по стану, то не иначе как по важнющим справкам. Так и теперь. Первое – через четыре дня великий праздник, а к празднику –то, иное и всякое такое. Понимаешь меня, Елисей Пантелеич?

– Гм! – промычал старшина и почесал затылок. То же произвел над своим затылком и Ефимыч, также, по-видимому, понявший письмоводителя.

– А второе – на селе-то числится недоимка, хоть и не Бог весть какая, но на нас начальство наседает. Чтобы не было, приказывает, никакой недоимки. Губерния, мол, богатая, не след держать ее в неисправности, в неопрятности и в распустительстве. А кто за это ответчик? Староста и старшина, они первые. Жми их, нагибай, указуют нам сверху, пусть ответствуют и отличаются. Вот вам важнющее государственное дело к новому году.

Старшина заерзал на месте, я насторожился в ожидании бури, но старшина спокойно обратился к старосте:

– Слышал, Ефимыч, что говорит Иванович про государственное-то дело?

– Слышу, – ответил коротко Ефимыч.

– А государственное-то дело понимаешь? – осведомился старшина.

– Понимаю, – последовал ответ. – Это касающе податей, недоимка, значит.

– Недоимка, да я не про то сказываю. Подати и недоимка, то само собой, и как государственное дело мы с тобою справим? Слышал ты сказку: «Бабка за дедку, да дедка за репку...»? Вот так и мы с тобою: я за тебя, Иван Иванович за меня, за Ивана Ивановича становой, за станового исправник, за исправника сам губернатор, и так, значит, до верхов, до самых министерств. Вот тебе, староста, и отличайся. «Репка»-то у тебя в руках? Что теперь мне скажешь? Как аль куда мы с тобою повернем государственное дело?

– Не иначе, как отписать, – подал свой совет староста.

– Отписать! Отписать! – с оживлением заговорил письмоводитель. – Да ведь от вас требуются деньги, капитал, а не отписка?

– Отписка-то чем для тебя и пристава худа? – невозмутимо проговорил старшина. – Ефимыч правильно говорит, за порядок держится.

– Да ведь я же толком говорю: отписка – не дело, деньги на недоимку добывай, вот это ваше дело, – ответил письмоводитель. – Тащи в казначейство деньги, староста, отличайся – вот тебе и весь сказ про дело.

– Так в чем же ты нас вразумляешь? – произнес старшина, пожимая плечами и слегка приподняв вверх козлиную бородку. – Ты ведь сам, Иван Иванович, только пишешь и только тем и дышишь по своей службе.

– Моя линия, Елисей Пантелеич, особая. Я ведь в государственном положении служу, от высшего начальства линию тяну – предписываю, понуждаю, в такту все веду, а становой, ведомое дело, по начальническому праву написанное подписывает и печатку прикладет. Дело, стало быть, стоит за вами. Нас сверху жмут, а вы нажимайте на низы.

– Чаво там станешь выжимать? Из худого, как щепка, недоимщика денег ни копейки не выжмешь, все одно, как не выжмешь из сухой щепки ни капли воды, – спокойно рассуждал старшина. – Вот староста мне, а я, старшина, вам и отписываем: честь имеем донести, что недоимка есть, а средств нет, чтобы ее скостить.

– Как нет? – кипятился письмоводитель. – А староста, а общество – что же они делают? Нет денег у плательщика – общественными деньгами недоимку покрывай. Закон на то есть.

При этом напоминании молчавший староста не выдержал и заговорил:

– Не могим мы недоимки скостить. Обчественных средствий не хватает на все расходы; свои дырки нечем нам закрыть. Приказано нам депутацию в город Ставрополь нарядить, послали и серебряное блюдо и солонку для нее заказали – и депутация в большую сумму нам обошлась. По приказу из стану тож обчественные деньги послали на дамскую комитету: одну – в город Ставрополь, а другую – в Тифлис. Не мене расходы понесли по приездам губернатора, преосвященного владыки и прочее. Много раз на благоденственные благодеяния, по словесным наказам станового, обчественных денег пошло…

– Будя, будя, Ефимыч, – прервал его старшина. – Не про все сказывай. Расходы большие, вот что, Иван Иванович, перестанем спорить. Что вы скажете мне, летошний год был урожайный аль неурожайный?

– Неурожайный, – в один голос ответили староста и письмоводитель.

– Правильно, – подтвердил старшина. – Так мы в стан и отпишем: честь имеем донести, что прошлый год был неурожайный, а на нонишний год сеяли в сухую землю. Вот настала зима, а снега мало; земля от морозов потрескалась. Вот пришла весна, а добрых дождиков не дала. Вот уж Пасха не за горами, а кругом бездождие и суxовеяние. Вот уж стали сеять яровые, а озими примерзли и из земли слабо лезут, и яровые не все показались. Вот пройдут Святки, будем отца Максима просить и пойдем по полям со святыми иконами и божественным пением. Надо на Бога надеяться; будет дождь – будет рожь и всяка всячина. А теперь нам нечего делать, о чем доносили и с благодарственностью просили с недоимкою повременить, чтобы во благовремении ее покрыть. Так, что ли, Иван Иванович? Шиби руку! – и он протянул свою руку к письмоводителю. Тот громко хлопнул по ней своей.

– Теперь наше дело, Ефимыч, в шляпе? – проговорил с улыбкой старшина.

– В шляпе, – подтвердил староста также с улыбкой.

А стоявший в раздумье письмоводитель деловито обратился к старшине с вопросом:

– А каким манером другое дело мы поведем?

– В настоящем порядке, как следует, – ответил старшина. – Пойдем прямо ко мне и спросим Ерофеевича. Пост – грешнику в хвост, а у нас свое дело, надо ж его справить.

Старшина и письмоводитель пожали мне руку и вышли из присутственной комнаты, а мы со старостой остались вдвоем. У меня в голове вертелась формулировка отписки старшиной, и я невольно рассмеялся, вспомнив анекдотическую переписку сельских властей, напечатанную в «Свистке», который издавался при журнале «Современник». Об этой юмористической переписке семинаристы говорили, что она принадлежала перу самого Добролюбова.

Староста с изумлением смотрел на меня и осведомился, что меня так рассмешило? Я объяснил ему причину смеха, и староста заинтересовался этой отпиской. Чтобы удовлетворить его любопытство и войти вообще в доверие, я прочитал ему по памяти выдержку из отписки старосты-великоросса о том, что, по его донесению, «Кузьма Ефанов находится в неисправности. Вот он заболел, вот его хватает, вот он и умер, о чем доношу и покорнейше благодарим, мне делать нечего», – заключил староста-великоросс». Ефимыч рассмеялся и заметил: «Этот  по-нашему отписывает» – и стал откровеннее со мной.

– Так что ж? На эту отписку не похожа та отписка, которую диктовал нам ваш волостной старшина? – спросил я Ефимыча.

– Дюже похожа, – сказал он. – Пантелеич наш мастак по этой части. Сам письмоводник не выдумает того, что он выдумает. Хоть кого кругом пальца обведет. Он у нас такой.

– А какого Ерофеича он помянул? – спросил я.

Староста рассмеялся.

– Это он называет так графин с водкой, – пояснил он.

– Так это они и в страстную седмицу, пожалуй, вдвоем кутнут? – продолжал я осведомляться.

– Старшина на это не пойдет. Он у нас осторожный, и от народа сраму побоится. А так, значит, за рюмкой водки один на один, чтобы никто не знал, поведет разговор о деле, – высказал свое соображение  Ефимыч.

– Да какое это дело? – полюбопытствовал я.

– Это письмоводник приехал за праздничными подарками для станового и для себя, – разъяснил мне собеседник и подробно рассказал, как это у них в селе делается.

Сидя за Ерофеичем, старшина и письмоводник предварительно устанавливали, сколько и какой битой птицы, мяса, яиц, масла и прочего надо было собрать, а затем сам старшина заходил к богатому соседу и говорил ему, что следовало бы послать становому к празднику битого гуся, или утку, или десятка два яиц, или масла, или того и другого вместе и тому подобное. Никто в этом не отказывал, потому что для каждого нужны были становой и его письмоводитель; их побаивались в случае каких-либо происшествий и расследований. Иногда и старосте поручал старшина сделать то, что он делал, но староста очень тяготился этим поручением и нередко отдавал свою утку или курицу, чтобы «не морочить людей», как говорил он. Старшина это знал и «не налегал» на него. Собранные подарки делились на три части – две больших для станового и волостного старшины и треть, меньшая, для письмоводителя как холостого человека. Ефимыч боялся об этом говорить и был того мнения, что это была выдумка старшины. Он спрашивал старост из других сел того же стана, водятся ли у них такие порядки, и ему отвечали отрицательно. Меня самого не особенно заинтересовала эта добыча подарков, так как распространялась на немногих лиц и притом богатых, но остроумие проделки и безошибочность расчета были поразительны. Я тоже пришел к тому заключению, что это дело «мастака» волостного старшины.

Но меня сильно интересовали отношения низших административных властей к властям крестьянским и к самим сельским общест­вам. Они резко отличались от того, что я прекрасно знал о наших деревянковских и вообще о станичных порядках в Черномории. В разное время – постом и в пасхальную неделю – из разговоров с Ефимычем, с которым я несколько раз виделся и вошел в его доверие, а также из указаний дяди отца Максима и даже тетушки Секлетекии Григорьевны, мне удалось ближе ознакомиться как с тремя особами, действовавшими в ролях сельской власти: с письмоводником, волостным старшиной и сельским старостой – так отчасти с теми отношениями их, какие, так или иначе, непосредственно отражались на сельском обществе или, пожалуй, на селе.

Вечером за чаем того же дня, в который я познакомился с тремя представителями сельской власти, я передал дяде и тете подробности этого знакомства и поразившие меня сцены. У меня не выходил из головы письмоводитель, властно державший себя со старостой и пасовавший перед волостным старшиной.

– Кто из них выше по служебному положению – староста или письмоводитель? – спросил я дядю.

– Письмоводитель, – сказал дядя, – не чиновник, а просто вольнонаемный писец у станового пристава.

Это еще более поразило меня.

– Как же он распоряжался старостой, приказывал ему, а староста величал его «ваш благородь» и становился в струнку перед ним? – спросил я.

– Держится так письмоводитель перед старостой просто по своей молодости и глупой фанаберии, – объяснил мне дядя, – а староста становится в струнку, чтобы угодить письмоводителю, который всегда может напакостить ему, ворочая сельскими и приставскими делами.

– А почему же письмоводитель пасует перед старшиною? – задал я дяде другой вопрос.

– Э! – воскликнул дядя. – Наш старшина – не просто старшина, а Гога и Магога, – с улыбкой проговорил дядя.

– Как это – Гога и Магога? – изумился я.

– А так, – объяснил дядя, – что он всякое дело может обмозговать и во всяком деле разобраться. Это человек себе на уме, но...

– А по-нашему, це пройда и вертихвост, – вдруг перебила отца Максима тетя.

– По-вашему – «це», а по-нашему – «это», – заговорил как бы шутя, но в явно раздражительном тоне отец Максим. – Ты все носишься со своим станичным атаманом и судьями. Да у вас в целой Новощербиновке не найдется ни одного такого казака или урядника, как Пантелеич с его умом и уменьем обращаться с начальством и с темными людьми.

– Таких не найдеться, як старшина Пантел??ч, а кращих ц?л? сотн?, – возразила тетя. – Бо у нас станичн? отамани та судд? – настоящ? люде, а не лисовини, що отак хвостами махають – круть-верть, – и тетушка так комично изобразила лисовина, крутящего и вертящего хвостом, что я невольно рассмеялся, а дядя поддержал меня.

Я в первый раз заметил, как кошка пробежала между дядей и тетей. Тетка, видимо, тяготилась своей жизнью в чисто русском селе, где она не находила людей, с которыми могла бы поговорить по душе на своем родном украинском языке, а властный по натуре дядя требовал, чтобы она приучилась говорить чисто русским наречием, во избежание недоразумений и насмешек среди местной знати. Но причины не особенно резких семейных несогласий между экспансивным дядей и смиренной тетей крылись не в этом обстоятельстве, с которым тетя если совсем не примирилась, то уже свыклась и недурно объяснялась на великорусском языке. Только в исключительных случаях, как в происшедшей на моих глазах размолвке, тихая и покорная тетя заговорила наперекор дяде «укра?нською мовою». Ее, по-видимому, укололо насмешливое выражение дяди: «По-вашему – «це», а по-нашему – «это»». Тем не менее это было мелкое или, пожалуй, мимолетное расхождение дяди с тетей; они жили очень дружно, и дядя сильно любил свою миловидную и тихую, как чарующее майское утро, супругу, которая, в свою очередь, не менее сильно была привязана к нему, умело вела хозяйство, сердечно и заботливо хлопотала с двумя маленькими детьми – Петей, старшим сыном, названным этим именем в честь деда, и Соней, маленькой девчуркой, только что начавшей лепетать на своем смешном детском диалекте.

Причина недовольства тети своим изолированным положением на чужбине крылась глубже. Она никак не могла помириться в великорусском селе и с великорусским населением, испытывая разного рода неудобства и неожиданные сюрпризы в чуждой ей среде и условиях при полном одиночестве, вдали от родной ее Новощербиновки и казачьего украинского населения. К тому же на родине она и отец Максим были во много раз лучше, богаче и культурнее обставлены, чем в селе, основавшись сразу на всем готовом в самой большой и фундаментально оборудованной в станице усадьбе отца Юрия, а в селе, в чужом дворе, пришлось заново заводиться  всем необходимым для жизни и при худших сравнительно с прежними условиях. Отец же Максим был хотя очень добрый и сердечно отзывчивый человек, но властный по натуре, вспыльчивый по темпераменту и убежденный сторонник крепкой власти от верхов в государстве и до низов в селе, со строгой субординацией. Он никак не мог забыть той обиды, которую, по его мнению, нанесли ему в Новощербиновке станичная громада и станичные власти, дружно, как гуси, загалдевшие и выжившие его из станицы: они как всецело подчиненные ему прихожане пошли против своего духовного отца, а за ними и стоявшие ниже его по рангу станичные власти. Тем возмутительнее ему казалось все это, что сыр-бор загорелся из-за таких пустяков, как его вспыльчивые отношения к прихожанам и к ниже его стоявшим по службе станичным властям.

Хорошо понимая все удобства и преимущества жизни в богатой казачьей станице сравнительно с жизнью в селе, отец Максим с раздражением относился к казачьей громаде и к ее выборным властям каждый раз, когда ему приходили на ум воспоминания о том, как он был выдворен из Новощербиновского прихода собственными прихожанами и избранными ими властями. Этим объяснялось и его предпочтение сельских властей в лице волостного старшины Пантелеича властям станичным. К тому же, попав в родную национальную среду, отец Максим почувствовал естественное влечение к ней. На самом деле священник-великоросс опростился в родной национальной среде даже в культурных своих привычках. Отец Максим любил франтить и соблюдал чистоту и опрятность в костюме. При своей обычной ежедневной жизни в станице Новощербиновской он ходил или в щегольском люстриновом подряснике, из внешнего бокового кармана которого всегда торчали кончики чистого носового платка, или же, либеральничая, наряжался то в пиджак, то в сюртук, с жилетом под ними, на котором красовалась серебряная цепочка с брелоком от карманных часов, как ходило, по его словам, православное духовенство в заграничных городах, где священники даже стриглись «под польку». В селе же я с изумлением увидел, что чистенький и опрятно одетый дядя, каким раньше я привык видеть его в Новощербиновке, надевал дома длинную, спускавшуюся до колен косоворотку, опоясавшись, вместо прежнего цветного священнического пояса с блестками, просто шнурком с висящими на концах его гарусными кистями. Ни белизны рубашки под жилетом, ни серебряной цепочки на нем, ни чистого носового платка не было на косоворотке, не отличавшейся ни изяществом, ни чистотой. Мне казалось, что если бы у них в селе продавались лыковые лапти, а не тяжелые и неуклюжие коты, то отец Максим сбросил бы туфли, предмет из прежнего гардероба, и надел бы лапти, и, наверное, остригся бы не «под польку», как заграничное православное духовенство, а в великорусский «кружок».

Тем не менее, несмотря на происшедшие с дядей изменения, он передал мне точно, без окраски родной национальной среды, факты отношений высших местных властей к властям сельским и к сельскому обществу в форме разного рода наступлений на низы. Все эти факты укладывались в придуманную хитроумным Пантелеичем формулу сказки – «бабка за дедку, дедка за репку», причем окончательный натиск у местных властей всегда производился «на репку», или на сельское общество. Поделился он также и своими сведениями о трех представителях низших властей в селе. Он дал короткую характеристику остальных двух из тройки представителей. На письмоводителя отец Максим смотрел как на хлопца, вследствие его молодости и заносчивости, из которого, однако, с течением времени может выйти «бедовый» становой пристав и недурной сыщик. Из разговора письмоводителя со мной дядя уловил даже не подлежавшую сомнению нотку розыска, не корреспондент ли я. К Ефимычу он относился доброжелательно, но с нескрываемой насмешкой над его чрезмерной робостью и крайней осторожностью при его гигантской фигуре. Но тетушка считала Ефимыча единственным порядочным человеком в тройке и говорила, что высшие власти его «задурили и заморочили».

Особенно ценными оказались для меня мое знакомство с Ефимычем и установившиеся с ним приятельские отношения. Он все рассказывал мне начистоту, чистосердечно, и притом с удивительным, какого я не предполагал в нем, пониманием положительных и отрицательных сторон сообщенных мне фактов и происшествий.

В первое время, когда я заговорил с Ефимычем об отношениях к нему высшего начальства, к которому сам он относил волостного старшину и письмоводника, тот говорил осторожно и в общих фразах, точно он боялся обнаружить факты в их, так сказать, голом, натуральном виде. Но после того, как я уяснил ему его положение и обязанности как выборного обществом слуги и защитника общественных интересов и сообщил ему, что письмоводитель – не начальник над ним и над волостным старшиной, а просто вольнонаемный писарь, и что ни в коем случае не следует называть его «ваше благородие», так как он не имеет никакого чина, у Ефимыча развязался язык, и он спросил меня:

– А как же следует мне именовать письмоводника?

– Господин письмоводник, – ответил я.

– Господин письмоводник и больше никаких? – переспросил он меня.

– Так, и больше никаких, – повторил я.

– Ишь ты! – сказал он и задумался. – И мне сдавалось, что рано еще величать его «ваш благородь», потому дюже млад годами и непомерно по глупости нос дерет. Он ведь у нас с улицы, сын вольной незамужней кабатчицы, а задается, куда тебе! А все ж я боюсь его. Сам он не укусит меня, а бумагами нутро проскребет у нашего брата старосты. Больно остер и занозист. Вот беда моя!

– Вот вы, Ефимыч, боитесь письмоводника, а почему старшина Пантелеич не боится его и даже так донимает, что тот ежится да только помалкивает? – спросил старосту я.

– Волостной-то старшина, наш Пантелеич? – воскликнул староста. – Так то ж волостной старшина – куда нам до него равняться!

– Да ведь вы оба в одинаковом положении к письмоводнику находитесь, одинаково он над вами обоими не начальник, – разъяснял я.

– Я не про то говорю, – пояснил свою мысль Ефимыч. – Старшина у нас бедовый человек. Он хоть кого за нос проведет. Вот он и водит письмоводника, как бычка на веревочке, и знаете, как и почему?

– Не знаю, – ответил я.

– Я вам расскажу, только вы не выдайте меня отцу Максиму, никому про меня ни слова не говорите, а то мне несдобровать, коли за меня возьмутся.

– Что вы, Ефимыч, и меня боитесь? – заговорил я. – Что ни скажете мне, дальше меня никуда не пойдет.

– Я вам верю, – сказал староста, – и все расскажу по порядку, чтобы вы увидели, как нашему брату старосте, нехитрому на выдумки, тяжело служба дается.

И староста начал свое повествование.

– По-первах, как только приехал наш письмоводник и сразу поднял нос вверх, и Пантелеич был с ним не тот, что теперь. И старшина ему повиновался, как начальнику, виду своего не подавал, а письмоводника то и дело возносил и во всем ему потакал. Вы, говорит, господин, такой-сякой, наш руководственник и прочее иное. А тот пыжится и возносится. Не позволите ли вы, господин, говорит, нашу пожарную машину осмотреть, лошадей и конскую сбрую? А сам низко ему кланяется. «Теперь, – ответствует ему письмоводник, – мне некогда этим делом заниматься». А сам величается, ажно на цыпочки поднимается. Я тогда, говорит, прикажу тебе, когда это потребуется. «Ваше это дело, – говорит ему старшина. – Покажу тогда, когда прикажете. А не угодно ли вам, господин, в наши торговые лавочки заглянуть? Тут близко есть одна, самая большущая, и хозяин ее почтенный человек, познакомитесь. Это ведь вам, господин, по службе с руки, чтоб, значит, закон в лавках соблюдался». «Это, – говорит письмоводник, – точно по моей части. Пожалуй, пойдем, взгляну, что и как там у вас по торговой части». Ну, и пошли – письмоводник марширует, а старшина сбоку его шествует. Сижу я себе и думаю, что это затевает наш Пантелеич? Знаю я его замашки. Сколько лет вместе служили. Через час или больше пришли оба обратно. Я сидел в другой комнате, рядом с присутствием, тихо и смирно. «Так как же, Пантелеич, – говорит письмоводник, – на штаны пойдет наше дело?» «О! – подумал я. – Наш старшина уже и у письмоводника Пантелеич – вот да штука!» «Идет, по вашему желанию, – смиренно ответил Пантелеич. – Только я теперь в безденежьи, через неделю можно. Я поеду по делам, а вы черкните мне на бумажечке, когда вы захотите, и дело пометьте, чтобы я знал и со средствами сообразовался – первым или вторым делом мне заняться? Только в записке точно про дело указание дайте. Я человек малограмотный, не все пойму, если вы одно дело и двух мне прямо не обозначите. Тогда я враз то дело, а не другое оборудую». Догадываетесь ли вы, – обратился ко мне с вопросом Ефимыч, – куда Пантелеич линию погнул?

– Догадываюсь, – ответил я. – Пантелеич хотел чем-то услужить письмоводнику.

– Так, – сказал Ефимыч, – только уразумейте, как услужить. Это он к рукам своим, значит, начал письмоводника прибирать. Просто умопомрачение, как это он под него мину подвел. Как только письмоводник уехал из села, подошел ко мне Пантелеич, отвел меня подальше от дверей и говорит мне потихоньку: «Друг Ефимыч, сделай так, как я тебе скажу, и никому ни гу-гу, молчи. А когда обо мне кто спросит, где я, всем говори: старшины нет дома, уехал по делам. А если к нам приедет письмоводник, то и ему то же говори, и скажи, что не знаешь, коли буду я дома, а только добавь про меня, что я приказал тебе взять у него пакетик, а какой, мол, не знаю». Дня через три или четыре приехал к нам в село письмоводник. Старшина, говорит, дома? «Никак нет, – говорю я, – не приехал еще, а мне наказал пакетик от вас принять и в сундук положить, да на ключ запереть до его приезда». «Верно, – говорит мне письмоводник. – Дай, – говорит, – бумаги, конверту и сургучу». Я дал. Он быстро что-то написал, вложил в конверт и запечатал сургучом. «Передай, – говорит, – волостному старшине. Тут все, что нужно мне и что надлежит старшине, прописано». А сам на той же подводе в стан укатил. Я хорошенько не знал еще, что Пантелеич затеял. Пойду, думаю, в лавку и узнаю, что Пантелеич с письмоводником в ней делали. Лавочник мне сказал, что в лавке они материю на штаны смотрели, что одна материя очень понравилась письмоводнику и что он обещал непременно укупить ее себе на штаны. «Что ж, – спросил я лавочника, – не купил еще?» «Нет, – говорит он мне, – не купил сам письмоводник, а через день или два был у меня Пантелеич, приказал мне отрезать материи на штаны и написать ему расписку, что столько-то аршин и по такой-то цене волостной старшина купил материи у меня в лавке. Расписку я написал, материю в бумагу завернул, передал Пантелеичу и сказал: «Пожалуйте, – говорю, – денежки!» – «Какие денежки?» – говорит он. «Да вот, – говорю, – что следует мне за материю». «Так ты ж дал мне, – говорит старшина, – расписку?» «Дал», – говорю. «Так вот, – говорит, – когда получу по этой росписи деньги, тогда спрашивай про них». Что ты с ним поделаешь? Ты ж знаешь нашего старшину, скажет он, что расписку по закону с меня взял, – и баста! Жди с него по расписке денег! И вот сижу и денег жду». «Вот так штука!» – думаю я. Надо подождать до конца, что из этого выйдет. Не знаю, как и когда Пантелеич отправил письмоводнику материю, когда она была отдана портному и тот сшил ему штаны с кантиком. Письмоводник стал еще больше пыжиться в штанах с кантиком, но как только наступило первое число, когда он получал жалованье, Пантелеич приехал в стан и явился к становому, у которого занимался письмоводник, только что получивший свое жалованье. «Зачем, старшина, пришел в стан – по делу?» – спросил его становой. «Никак нет, – ответил Пантелеич, – представился до вашего благородия для порядку, а приехал вот к ним, – и указал пальцем на письмоводника. – Иван Иванович! – обратился он к письмоводнику. – Пожалуйте мне деньги за материю на штаны, которую я купил для вас по вашей записке». Письмоводник так и онемел. «Сейчас, сейчас, – захлопотал он в замешательстве, однако вынул из кармана деньги и отсчитал ему из них, сколько старшина потребовал, а чтобы совсем замазать это дело, он пробубнил: – Спасибо вам, старшина, за послугу!» Тут уж не выдержал и становой и так, чтобы все просители услышали, крикнул: «Вот как у нас в стане честно служащие дела свои делают, а не то, что в газетах про нас брешут!» А Пантелеич уклонился обоим до пояса и укатил домой на своей таратайке.

– Да неужели, Ефимыч, все это так было? – не утерпел я, восхищаясь тем, что старшина так ловко заставил письмоводника заплатить за материю.

– Свидетель Бог, истинную правду говорю, – забожился и перекрестился Ефимыч. – Только это не все. Вскорости к нам в село письмоводник прикатил и по своей мальчишеской замашке такую баталию в самом присутствии закатил, что дело чуть до рукопашки не дошло. Я даже сторожа из комнаты удалил и двери на крючок взял. Ну криком кричали, а до рукопашки не дошли. За что они грызлись, я не дослышал, а только слышно было, как письмоводник говорил: «Ну шут с ними, с моими деньгами – пусть пропадают, а ты, Пантелеич, ради Господа Бога, мою записочку, что про штаны я тебе писал, обратно мне отдай». Что ж, вы думаете, сказал ему на это Пантелеич? «Если бы, – говорит, – она у меня была, так я обе записочки за пазухой для самозащиты носил бы, но жаль, я забыл, где я дел их, не знаю, спалил ли их аль нет, только извини меня, окаянного, я не могу их тебе препроводить; дело наше секретное, сам добре знаешь».

После этого в присутствии все затихло. С полчаса еще они там сидели и о чем-то потихоньку говорили. Не иначе как Пантелеич на новое дело письмоводника напутствовал, потому оба вышли из присутствия веселыми. «Ну, пойдем, Иван Иванович, ко мне мировую запьем, – сказал Пантелеич, – а ты, Ефимыч, – обратился он ко мне, – подводу для Ивана Ивановича закажи». И с тем ушли оба. Кутнули они в тот день изрядно. Поздно вечером, когда совсем стемнело, я зашел к старшине, чтоб доложить ему, не пора ли подводу на дом отпустить, Пантелеич указал пальцем на письмоводника, который положил голову и руки на стол и спал, сказал мне: «От... отправь в стан». Я поклал на подводу письмоводника, приказал отвезти его на квартиру в стан, а сам еще раз зашел к Пантелеичу, чтобы проститься. Он спросил меня: «Уже?» – «Уже отправил», – ответил я. Подавая мне на прощанье руку, Пантелеич заплетающимся языком сказал мне: «Теперь он будет меня слушаться. Тут, – ударил он ладонью карман, – две расписки». Пантелеич очень осторожен, но в пьяном виде иногда проговаривается.

На другой день я зашел к лавочнику и спросил его, отдал ли ему деньги старшина за материю. Лавочник только рукой махнул, деньги, дескать, пропали. «Раз, – говорит, – я напомнил ему, что пора бы заплатить мне деньги за материю на штаны, но он сказал мне: «Знаешь ты законный порядок, как надо торговать и деньги за товар получать, поди к письмоводнику и истребуй с него твои деньги». «Как я пойду, – ответил я старшине, – коли письмоводник может по шее меня выгнать?» «То-то, – говорит старшина, – так ты никому ни слова про деньги не сказывай; письмоводник хотя и молодой, но дюже шустрый и запальчивый! В шею тебе накладет да еще в кутузку за разговоры посадит». Так вот как удумал наш старшина, – сделал свое заключение староста, которое я передаю в своей редакции. – Купил материю на штаны письмоводнику ни за грош, достал две расписки – одну от письмоводника с заказом на материю для штанов, а другую от лавочника о продаже материи по этому заказу, получил по второй записке с письмоводника полностью деньги за материю, оставив лавочника при печальном интересе, а по другой записке водит, как бычка на веревочке, письмоводника и командует им. Вот какого хабара подсунул волостной старшина Пантелеич заносчивому письмоводнику, а сам остался чист, как кристалл. Что вы мне на это скажете? – спросил меня староста.

Я не нашелся, что сказать, прослушав историю взятки Пантелеича письмоводителю, комически любопытную по своему развитию и закончившуюся неожиданной развязкой, и в свою очередь спросил старосту, в каких отношениях находится он со старшиной.

– Как вам сказать, – ответил Ефимыч, – и в хороших, и в нехороших, – и дал мне приблизительно такую характеристику этих отношений.

Пантелеич был «свой» в селе и в обществе, стоял за село и за общество, поддерживал и защищал и Ефимыча, хотя и не жалел его, когда это требовалось ему. Когда же в дело замешивались его амбиция и карман, тогда свои выгоды он ставил выше выгод общества и других лиц и «своего никогда не упускал из рук», а когда кто бы то ни было шел против него, он «не тем, так другим донимал» противника. Злости не обнаруживал, а хитростью брал. Это все, кто имел с ним дело, хорошо знали, и поэтому всегда с почтением к нему относились, несмотря на его неказистый вид. Сам он из близкого начальства никого не боялся – ни письмоводника, ни станового, ни даже исправника. По службе был очень исправен; никто не трогал его, а если кто покушался, то часто и сам не рад был этому. Сильно боялся он только губернского суда да губернатора, и всех тех, кто выше губернатора стоял, включительно до царя. «Не нам, – говорил он, – судить вышнее начальство, мы мало в этом смыслим, без вышнего начальства вся империя может пострадать». По этой части Пантелеич так думал, по словам своего друга, «как все старые и разумные люди, потому-то он и был наш». Одно Ефимыч ставил в вину старшине, что он был большой подлиза – «так и лип до начальства» – и не столько из-за служебных нужд, сколько за себя и из-за своих дел.

Так же приблизительно характеризовал волостного старшину и мой дядя, но он смотрел на него с более лестной и благоприятной точки зрения, чем Ефимыч, ставил ему в большую заслугу его деловитость, уменье ладить с начальством и готовность на ретивые расправы с тем, кто шел против власть предержащих. Дядя как сторонник крепкой власти шире в этом отношении смотрел на царский режим, чем Ефимыч, для которого, как и для Пантелеича, этот режим все-таки был «темна вода во облацех». Однако общая характеристика волостного старшины дяди не дала мне таких живых, красочных и образных проявлений в деятельности Пантелеича, какие нарисовал Ефимыч в своем протокольном рассказе о том, как тот «обхаживал» и обошел одураченного им письмоводника. Его проделка над письмоводителем была верхом того искусства, которое в грубых формах царило в то время у низших административных властей, имевших непосредственное отношение к сельскому населению в форме широко развитого взяточничества. Пантелеич по этой части был тип, и тип в высшей степени законченный и интересный. Совмещение в одном лице столько ума, сообразительности, ловкости, выдержки, льстивости и бесцеремонности, сколько проявлял этот волостной старшина, трудно было найти в среде сельских обывателей даже в то время взяточничества и обирания темной массы. Одним словом, это был, выражаясь словами Ефимыча, «козырный туз, который побивал все масти, главным образом, в жульнических, надо прибавить, играх».

Ефимыч не завидовал ему, но по-своему ценил его в случаях умиротворения начальства, что и ему как старосте было очень выгодно. Сам о себе он говорил, что он положительно не способен к такой деятельности, какую проявлял старшина, и так же боялся хитроумных проявлений ее, как и начальства. Он боялся и запятнать свое доброе имя в среде односельцев, еще сильнее страшился промахов в непривычной и в несвойственной уму роли и совершенно дрожал при одной мысли о том, что он нарушит закон и может пойти наперекор начальству. Сильный физически и добродушный по природе, он наиболее свирепо проявлял свою власть как староста в таком виде, в каком он громким окриком остановил сильно толкнувшего меня парня. Дрался ли он, как иные старосты, с ослушниками или с провинившимися подчиненными ему лицами, трудно сказать. Дядя и тетя говорили мне, что он на это не способен. Когда при усмирении дравшихся ему говорили: «Ты ж, Ефимыч, староста, ну, и треснул бы, по своей должности, буяна как следует по шее» – то Ефимыч с тревогой возражал: «Как его треснешь? Коли в сердцах я могу так его треснуть, что и дух вышибу. Под суд попадешь» – чего он больше всего боялся. Но приказания старшины и вообще начальства беспрекословно исполнял, и когда требовалось руки драчуну назад скрутить или пьяного скандалиста в кутузку для вытрезвления посадить, то он артистически это исполнял, и лишь только брал сопротивлявшегося за руки или в охапку за корпус, то вдруг раздавался неистовый вопль: «Ой! Ефимыч! Ей-Богу, не буду!» – и сопротивление прекращалось.

И вот этот добродушный, как малое дитя, гигант поражал меня своей боязнью, смущением и растерянностью при малейшем повышении голоса или сердитом взгляде какого-нибудь начальства, как это лично я видел при встрече его с письмоводником.

– Зачем вы, Ефимыч, – говорил я ему, – так покорно и приниженно держите себя с письмоводником?

Он всегда отвечал мне на это:

– Иначе мне никак невозможно; так у нас издавна повелась жизнь и укоренились порядки с начальством. Заговоришь не в такт или станешь не в ногу – замечание тебе, а за замечанием – наказание, а наказаний и надруганий я как смерти боюсь.

– Да ведь я не раз вам говорил, что письмоводник над вами не начальник, ну и держали бы вы себя с ним как равный с равным.

– Все одно, – возражал он мне, – если он и не начальник по чину, то состоит в такой должности, что может насолить мне и напакостить еще больше, чем настоящий начальник. Это ведь такой сорт подручников при начальнике, что сохрани нас Пресвятая Богородица от них. Ну, и стоишь перед ним в умолчании, чтобы не рассердить его, когда он хорохорится. Боязно нашему брату с ними дело иметь.

Признаюсь откровенно, что я не только хорошо понимал Ефимыча, но и сочувствовал ему. Ведь он точно так боялся начальства вообще, как боялся я в свое время начальства училищного, чтобы оно не высекло меня лозами.

– Так почему же вы, Ефимыч, совсем не бросите своей службы? Просто откажитесь при выборах от нее – и баста! Никто не может приневолить вас, тем более что вы уже несколько лет несете ее.

– Пробовал, да ничего не вышло, – безнадежно махнул он рукой.

– Как так? – удивлялся я.

– Очень просто. Отказался раз, выбрали другого старосту. И что же вы думаете? За два месяца новый староста придирками замучил меня. Раза два подводу не в очередь он потребовал с меня – поставил оба раза, чтобы не заводить ссоры. В третий раз потребовал, чтобы я поправил небольшой мостик в двадцати верстах от села, так как в том году был там сенокос и мое сено стояло в стогах. Нанял я плотника и послал туда починить мосточек. Плотник приехал и рассказал мне, что мостик был в исправности, но что он для большей крепости два новых гвоздя прибил в двух досках. Подошел староста ко мне к воротам и закричал: «Ефимыч! Поезжай, осмотри сам мостик-то. Плотник что-то там настряпал не то». Поехал самолично и проездил сорок верст зря; только двух ворон с мостика спугнул. Думал, что все-таки я переважу молодого старосту. Не тут-то было. Как-то на дворе костер домашние развели, кабана смалили и не потушили соломы, которая дымилась. Увидал это староста да прямо к старшине с доносом: «Так и так, – говорит ему, – у Ефимыча во дворе дым от костра по улице стелется, и во дворе не видно ни души для предостережения от пожара». Старшина приказал старосте взять понятых, осмотреть непотушенный костер и составить протокол, а «если покажется сам Ефимыч, то скажи ему, – говорит, – что протокол будет составлен на предмет наказания в кутузке за неосторожность с огнем, и скажи ему, что старшина, мол, требует явиться немедленно к нему». Как пришли ко мне во двор староста и понятые, – рассказывал мне Ефимыч, – и узнал я, к чему дело клонилось, то точно кипятком меня ошпарили. «Что мне делать?» – подумал я, и, грешный человек, гнев меня так обуял, что я сквернословием осквернился – собачьим сыном мысленно Пантелеича обругал. Однако оделся и пошел к нему. Прихожу, а он такой веселый и так ласково меня встречает. «Милости просим, – говорит. – Зачем, Ефимыч, пожаловал ко мне?» – спрашивает меня. «Староста, – говорю, – приказал явиться к тебе», – а зло такое меня разбирает, что я не придумаю, что ему сказать. Чую, что он какую-то комедию со мной ломает, а не пойму, чего ему от меня требуется. «Что ты, – говорит мне, – чушь городишь? Как это староста может сам себе приказывать?» «Я не староста, – говорю ему, – новый староста приказал мне явиться по начальству». «Тьфу! – плюнул Пантелеич. – Я так к тебе привык, что забыл, кто у нас староста. Так это, значит, ты неосторожность с огнем допустил? Плохо, друг! Ну, извини меня, Ефимыч, а по службе я должен сделать то, что по закону следует. Коли придется сутки или двое в кутузке за неосторожность просидеть, я тут не при чем. Сам на себя пеняй». «Что ты, Пантелеич? – говорю. – Бога побойся». «Бога, – говорит, – я боюсь, а служба сама собой. Видишь, Ефимыч, как кстати оно пришлось. Ты ведь служить не восхотел со мной – вот и пришлась ниточка до клубочка. Теперь мы с тобой чужие. Я протокол подпишу, а ты по суду в кутузке посидишь. Мы с тобою по разным линиям пошли. Ты должен же понять, что мне следует закон исполнять и нового старосту поддер­жать». Тут только я понял, в чем мое дело состояло. Дюже осерчал я, ей-Богу! Набрался храбрости да так ему прямо и бухнул: «Так это ты, Пантелеич, – говорю ему, – благодетель мой, старосту нового подструнил. Смиренный ведь он раньше был человек. Воды, бывало, в корце не замутит. Как тебе не стыдно и не грех!» «Не стыдно, – говорит, – и не грех; не забывай, что я на службе состою и по долгу службы все делаю, и тебя надо до службы привернуть». «Да на что я тебе сдался?» – говорю я ему. «Как на что? – смеется он. – Без тебя и я, и начальство, как без рук и без ног. Ты ведь службу добре знаешь. Это раз. По службе исправен и начальство так уважаешь, что с тебя пример брать всем следовало бы. Это два. Теперешний староста – никудышник. И на затычку не годится. Не может сам догадаться, с какого конца свечку следует зажечь, чтобы она горела. Это три. А кто с тобою сравнится по величности фигуры? – и даже меня в живот пальцем ткнул. – Ей-Богу! Это, – говорит, – четыре. Мне начальство из-за тебя голову уже проклевало: «Как ты, старшина, – выговором меня донимают, – допустил, что на службе у тебя в селе прежнего старосты нет? Какого ты теперь старосту дашь на случай поднесения хлеба с солью при проезде особ через Ставрополь? Чтоб был, – говорят, – прежний надлежащий по виду староста; прими свои меры». Так и приказано мне. Где же я найду другого Ефимыча?»

Не знаю, говорил ли Пантелеич мне правду или из своей головы выдумал. Однако вижу, что от службы мне не отбояриться, коли он примет свои меры. Нечего, говорю сам себе, тут думать, и прямо ему заявил: «Ну хорошо, – говорю, – Пантелеич! Коли я на службу снова поступлю, протокол ты сничтожишь?» Знал он, чем меня можно донять. В кутузке я никогда не сиживал, и позор этот мне дюже не по нутру. А Пантелеич стоит да посмеивается, видит, что меня насквозь пронял, и знает, что коли я скажу, то от своего слова не отступлю. «Пойдем, – говорит повеселевший Пантелеич, – в управу, прикажу старосте передать мне в руки протокол, а я тебе его отдам, и ты на глазах всех в клочки сам порвешь его». Нет, думаю, знаю я тебя. На кривой меня не проведешь! И говорю ему: «Нет, Пантелеич, до протокола касаться мне не след; то ж не мой документ. Ты сам его порвешь, а мне клочья отдашь». Рассмеялся он, похлопал меня по плечу и говорит: «Ну, пойдем! В один секунд все это для твоего удовольствия сделаю». Старшина передал клочья от протокола, на следующее воскресенье назначен был сход общества, новый староста от службы отказался, а меня снова выбрало общество. Вот как у нас на службе приходится служить. Что вы скажете мне на это? – спросил Ефимыч.

– Гм, – промычал я, не находя против его доводов никаких возражений. – Положение ваше, Ефимыч, действительно аховое!

– Да, вы правду говорите, – заметил Ефимыч. – Хочешь или не хочешь быть старостою, а поневоле будешь ахать. Ведь в селе-то у нас хоть ты махонький начальник, а все же ты лучше, чем простой гречкосей, можешь обороты свои делать и лучшее обращение к тебе будут оказывать люди. Недаром и в прописи мудро сказано: «Бойся Бога, повинуйся царю и уважай начальников». До Бога, говорят, высоко, до царя далеко, а начальники у тебя перед носом. Вот и выходит – уважай только начальников.

Когда я в первый раз увидел, как униженно и смиренно держал себя перед письмоводником Ефимыч, мне и в голову не приходило, что он такой двоедумец и может делать подобные выводы.

После первого моего свидания с Ефимычем, письмоводником и Пантелеичем, когда я не имел еще о них надлежащих представлений, как-то у меня завязался с дядей и тетей разговор о религиозности местного населения в связи с времяпрепровождением его в страстную седмицу. Дядя отзывался о своих прихожанах как об истых православных христианах и особенно высокого мнения был о волостном старшине как усердном богомольце. Тетя же утверждала, что старшина только для виду молился для спасения души, но что когда становился в ­церкви на колени, бил поклоны и живой до Бога лез, то и тогда он не забывал своих каверз, что потихоньку делал людям, и, может быть, даже молился, чтобы Господь Бог помог ему в этом. Мне казалось, что дядя был более прав, чем тетя, но я молчал и только слушал да расспрашивал их. Вдруг тетя обратилась к мужу с вопросом:

– А с какой стати твой Пантелеич с просянскими жидами подружил и первым человеком у них стал? Разве не правду про него говорят, что жиды его задобрили – поят, кормят да еще и деньгами наделяют?

– Мало ли чего не говорят, – произнес дядя, видимо, опешивший при постановке тетей этого вопроса.

Я был поражен не этим обстоятельством, а тем, что в великорусском поселке жили евреи.

– Какие же это жиды? Настоящие евреи? Откуда они в поселке взялись? – засыпал я дядю и тетю вопросами

Тетя смеялась, а дядя почему-то морщился и теребил свою бороду.

– Если бы это были настоящие евреи, то это было бы еще не удивительно, – заговорила тетя, – а то ведь настоящие российские люди, длиннобородые кацапы – вот какие у нас жиды. И вот у этих жидов волостному старшине первое место, а отца духовного, твоего дядю,  эти жиды из-за угла камнями встречают и провожают.

Я ясно видел, что тихая тетя сбила с толку стремительного дядю, и положительно не понимал, в чем было дело.

Наконец дядя одумался и объяснил мне, какие жиды завелись у них.

– Это, – сказал он мне, – субботники. Ты раскола еще не учил? – спросил он меня, заметив мое недоумение.

– Нет, не учил, – ответил я, – и понятия не имею о том, что за люди субботники. Ведь раскол преподается у нас в семинарии в богословском классе, а я, как говорил уже вам, думаю окончить только общее образование в философском классе, а потом буду учиться только в университете или в Петровской академии, – пояснил я дяде.

– И хорошо сделаешь, – похвалил меня дядя. – Тогда не попадешь в такое положение, в какое попал я. Беда мне с этими субботниками, – и он вкратце познакомил меня с тем, что представляет собой секта жидовствующих, или субботников, хотя и сам путался в истории ее.

Тетя продолжала молча и внимательно слушать, пока мы с дядей говорили, но когда он окончил свои объяснения, сказала ему:

– Ты, Максим Петрович, взял бы с собой и Федю, когда поедешь с молитвой в жидовский поселок. Пусть посмотрит он на жидов, да и мне потом расскажет.

Не успел дядя ответить на предложение тети, как я обратился к нему с просьбой:

– Возьмите меня, дядя, с собою, мне так хочется увидеть субботников и особенно поговорить с ними.

– Что ж, пойдем, – сказал дядя. – Только имей в виду, что субботников, наверное, ты увидишь, а про разговоры с ними сейчас же  забудь. Если бы ты один был, то тогда свободно мог бы поговорить с ними, а то ведь ты будешь со мною.

– Почему? – недоумевал я.

– Потому что когда я появлюсь в поселке, да еще с молитвою, то на дверях всех хат замки будут висеть. Запрет субботник хату на замок со всей семьей и куда-нибудь уйдет или и сам заберется через окно к семье, и будут там сидеть все до тех пор, пока я из поселка не уеду.

– Чего ж они прячутся? Вот потеха! – удивлялся  я.

– Потеха, – продолжал дядя, – только мне это не утеха. Посадили меня в приход с раскольниками, а теперь из консистории приказами донимают.

Дядя достал из письменного стола только что полученный приказ и прочел: «По повелению и благословению преосвященнейшего Феофилакта, Епископа Кавказского и Екатеринодарского, священники неукоснительно должны вести собеседования с сектою жидовствующих и обращать их в православную веру».

– Субботники, конечно, знают это и постараются увильнуть от  собеседования. Как только мы покажемся в поселке, все двери будут на запоре. А я в миссионеры не готовился, и миссионерское дело мне не по характеру. Вот тебе мое положение: миссионерствуй и баста. А вот волостной старшина – у него дело иное. Ему его начальство приказывает, чтобы он блюл порядки, тишину, мир и спокойствие и не допускал никаких волнений и нарушений. Вот он и ведет свою охранную линию. Субботники – люди смирные, и старшина не теснит, а благоволит к ним. И они старшину уважают и, может быть, ублажают. Это ведь не вина, а заслуга перед начальством, и нечего на старшину нарекать.

– Ну, Максим Петрович, ты опять начинаешь превозносить своего излюбленного старшину Пантелеича. Пойду лучше я на кухню, – сказала тетя и ушла от нас.

– Так зачем же, дядя, вы ездите в поселок и понапрасну тратите время, если вам некогда и ничего не можете поделать с субботниками? У вас ведь такой большой приход и столько дел и треб, что редко когда увидишь вас дома, – делился я своими соображениями с дядей.

– Нельзя мне совсем не заглядывать в жидовский поселок. Узнает благочинный или кто-нибудь другой донесет в консисторию, и – чего доброго – на меня за нерадение эпитимию наложат и в монастырь на месяц или на два законопатят, хоть на требы надо ездить, все ж следы будут. Пойдем завтра в поселок. Субботников ты наверняка увидишь, а вот поговорить тебе с ними едва ли удастся.

На другой день, в четверг страстной седмицы, дядя поехал со мной в поселок исполнять требы. Эти требы назывались «хождением с молитвою». Священник входил обыкновенно в дом, надевал на себя епитрахиль, читал перед иконами с крестом в руках молитвы, давал целовать крест присутствующим и поздравлял их с наступающими праздниками. За молитву хозяева, в свою очередь, вознаграждали священника деньгами, большей частью медными и реже серебряными; в некоторых, в более богатых дворах, к деньгам прибавляли битую птицу, коровье масло, свежеиспеченный хлеб и вообще такие предметы потребления, которые можно было с удобством возить или даже носить при помощи кого-нибудь из сопровождавших. Иногда его «с молитвою» сопровождал дьячок. Тогда молитва отправлялась более торжественно, с пением дьячка, и выше оплачивалась, а священник делился с дьячком доходами.

По дороге в поселок я думал о субботниках и досадовал на себя, что ничего не читал и не знал об этой секте. В то время я обладал самыми скудными сведениями о раскольниках и не имел ни малейших представлений о новейших сектантах, но понимал важное в этическом отношении значение религии в жизни трудовой массы, которая, по моему мнению, более чувствовала потребность в религии, чем понимала ее, и смешивала с религиозным учением разного рода обычаи, поверья и предрассудки, совершенно несовместимые с религиозными догматами. Тем сильнее было у меня желание узнать, чем же отличаются жидовствующие субботники от православных христиан. Дядя отметил только одну ту характерную черту в секте жидовствующих, что субботники веровали так же в Бога, как и евреи, и строго придерживались чисто еврейских религиозных обрядов. Мне и в голову тогда не приходило, что к числу этих обрядов субботники относили ношение еврейской одежды и некоторое уподобление евреям во внешнем виде, а сам я был еще так малосведущ в наблюдении и исследовании реальных явлений, в особенности, в новых для меня областях ведения, что я или не спросил у дяди и тети, или не обратил внимания на то, в какой одежде ходили субботники и отличались ли вообще они по внешности от православных христиан.

При въезде в поселок у меня явилась надежда на то, что я не только увижу субботников, но, быть может, мне удастся и поговорить с ними. Издали в поселке виднелись не только хаты, другие различные строения и деревья, но и двигавшиеся по улицам поселка люди. Дядя, подумал я, изобразил поселок слишком утрированно. Может быть, он посещал его в такое время, когда население находилось за его пределами, например, на полевых работах, и я начал намечать темы для разговоров с чрезвычайно заинтересовавшими меня сектантами.

Поселок был большой и находился в низкой котловине. В общем, он выглядел довольно благоустроенным. Хозяйственные обзаведения при въезде казались мне более фундаментально оборудованными, чем в главном селе, к которому был причислен поселок. Здесь были улицы и площадь, но ни церкви, ни часовни не оказалось на ней. Несомненно, что у субботников был свой молельный дом, но дядя не знал, где этот дом находился. Людей было мало, и, главным образом, они вертелись во дворах. По-видимому, в поселке в это время производились обычные домашние работы. На дверях ни одной хаты я не видел замков и никаких признаков, что они были на запоре; напротив, в некоторых хатах были раскрыты входные двери. Тем не менее, казалось, что население поредело во дворах и особенно вдоль улицы, по которой мы ехали. Изредка из окон выглядывали не то женские, не то детские безбородые лица. По улице мы не встретили ни одного бородатого кацапа, как называла сектантов тетя.

Близ площади дядя приказал кучеру въехать во двор знакомого ему торговца, придерживавшегося православия. Отсюда дядя и я с ним отправились в здание поселкового правления. Подходя к нему, мы наткнулись на четыре стоявших и опиравшихся на палки фигуры. Это были хотя и в преклонных летах, но видные, рослые и ражие, по великорусской терминологии физических качеств, мужчины. Можно было залюбоваться этими ядреными, по той же терминологии, представителями сектантского поселка. Увидев нас, они не двинулись с места и не изменили своих поз. С первого взгляда мне показалось, что они были одеты в длинные великорусские поддевки, но, всмотревшись в этот костюм, я нашел его похожим на еврейский лапсердак, который я видел в Деревянковке у моего приятеля, молодого портного еврея Гершки, или, как переименовали его казаки, Гришки. По физиономиям и спереди все четверо были типичными великорусскими мужиками, с роскошными длинными бородами, но с ясно выделявшимися на щеках от ушей пейсами. На головах у них были надеты какие-то шапочки не то ермолки, слегка надвинутые на затылок. Это и были субботники, важные и сановитые члены жидовствующей общины, как охарактеризовал их потом нам писарь, сидевший в правлении. Когда я уловил наиболее яркие еврейские признаки на типичных фигурах русских ражих мужиков, больших усилий силы воли потребовалось мне, чтобы не рассмеяться на всю площадь громким смехом, до того они были комичны и несуразны. Я кусал до боли губы. Увидев идущего священника, субботники не двинулись с места и упорно смотрели на нас. Дядя, поравнявшись с субботниками, громко произнес: «Будьте здоровы, старики! Да будет Господь Бог с нами и с вами!» Озадаченные старики вытянулись в струнку, взяв в правую руку палки, ответили: «Здравия желаем и вашей милости!» Я увидел ядреных мужиков, забывших об их пейсах и лапсердаках. Но когда дядя прошел дальше вперед, а я обернулся в сторону субботников, то мне показалось, что они отплевывались. Иллюзия ли это была или действительность, но она удержала меня от второго приступа громкого и неприличного смеха. Когда же я вошел в здание правления, то разразился до слез задержанным мной смехом.

– Что тебя так рассмешило? – спросил меня дядя.

– Еврейские пейсы и лапсердаки у «расейских» мужиков! – еле выговорил я, продолжая смеяться.

Заразились моим смехом и замечанием причины его дядя и писарь православного исповедания, сидевший в правлении. Субботники,  поздоровавшись с нами, двинулись с мест и, судя по их жестам и поворотам друг к другу, не то заспорили, не то вознегодовали на что-то.

Писарь принял благословение от дяди и передал ему список православных семей, живших в поселке. Дядя пошел с молитвой прежде всего в дом к писарю, а отсюда тот провел нас по всем православным дворам, и все они были обойдены приблизительно в течение двух часов. Ничего интересного не представляло для меня это хождение с молитвой. Ни к одному субботнику дядя не зашел во двор. Субботники также почти не встречались с нами, но всюду, где мы проходили мимо их дворов, «израильское население» великорусского происхождения с большим любопытством посматривало на нас из открытых окон или дверей или просто из дворов, а в двух случаях даже у заборов, мимо которых мы проходили. Вероятно, по уговору с дядей, Пантелеич предупредил субботников, что священник не будет заходить к ним и беспокоить их. Дядя же, как сказал и раньше, исполнил формально свою поездку, побывав лишь в домах православных. При спешном исполнении дядей церковного обряда, я не имел возможности поговорить с хозяевами, расспросить их, как они уживаются с субботниками.

Но все время, пока дядя переходил из двора во двор с молитвой, я расспрашивал писаря о субботниках. Расспросы эти, однако, дали мне очень мало.

Блуждая в неведомых мне реальных явлениях, я расспрашивал писаря бессистемно, перескакивая с вопроса на вопрос, а писарь, в свою очередь, вертелся на том, что он видел. Он недавно поселился здесь, купив у какого-то поселенца усадьбу и заняв скромное место писаря. Было ли такое место у сектантов и какая существовала у них административно-правящая организация, об этом, по моей неопытности и недостатку времени, я не догадался узнать. Писарь дал общие и крайне неполные сведения о том, что субботниками называются сектанты потому, что вместо воскресения они празднуют субботу. Организации и подробностей празднования он не мог описать, а говорил лишь о том, что в субботу чисто одетые жиды и разряженные жидовки ходили, как надутые в стужу воробьи, и с насмешливыми улыбками посматривали на работавших православных, в воскресение же, наоборот, субботники демонстративно шумели и стучали на своих работах так, чтобы это бросалось в глаза православным.

С большим оживлением писарь рассказывал только о том, с каким почетом и торжественностью субботники встречали у себя настоящего еврея, заехавшего к ним в поселок. Всюду они ходили за ним, зазывали к себе, угощали, кланялись, заглядывали в глаза и чуть ли не носили на руках. Лишь только появлялся еврей в поселке, весть об этом быстро распространялась по всем дворам. Все вставали на ноги, по-праздничному одевались и со всех сторон сунули к прибывшему – встреча настоящего еврея превращалась в праздник русских израильтян-субботников.

С такими скудными и отрывочными сведениями о субботниках поехал я с дядей обратно в село. Но выезд наш из поселка сопровождался неожиданным для меня происшествием. Едва мы тронулись из двора и поехали мимо сплошных усадеб субботников, как из дворов и разного рода засад в виде строений, стогов и деревьев посыпались на нас камни, к счастью нашему, не настоящие, а в виде грязных комков из земли и глины. Досталось всем нам троим понемногу. С кучера сбили его высокую шапку, я слегка, без боли, ранен был в бок, защищенный толстым на вате пальто, а у дяди, сидевшего рядом со мной, комок грязи попал в его русую бороду. Он рассердился и остановил лошадей, но прекратились и нападения на нас. Он хотел было вернуться и произвести расследование, но комки земли и грязи перестали летать. Очевидно, нападения были кем-то организованы, и организаторы струсили. Дядя приказал кучеру ехать домой, а дома он донес благочинному о происшествии.

Не помню, говорили ли мы с дядей дорогой о субботниках, но они долго не выходили у меня из головы и были у меня первым опытом, побудившим меня к исследованиям сектантства у представителей другой национальности – штунды у украинцев, а потом и других сект трудового народа.

Я не останавливаюсь на том, как проводил я праздники у дяди. Это времяпрепровождение не представило мне такого интереса, как в родной Деревянковке. Но обратно в семинарию я ехал от дяди с живыми и сильными впечатлениями от длительного относительно знакомства с сельскими властями и от мимолетного пребывания у субботников, наиболее пикантно поразивших меня в лице четырех ядреных мужиков матушки-России, одетых в причудливые поддевки-лапсердаки и щеголявших своими роскошными российскими бородами с придатками к ним из пейсов.

Таковы были результаты моего первого знакомства с великорусским населением в русском селе и поселке.

Партнеры: