Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 25. По дороге из села в город и по пути программного чтения.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава ХХV

По дороге из села в город и по пути программного чтения

Когда я вспоминаю две недели пребывания у дяди на стра­ст­ной седмице и пасхальной неделе и столько же времени «пережитого и передуманного» в семинарии после возвращения из великорусского села, то мне представляется, что празднование пасхальных дней на той повозке, на которой я уехал обратно, продолжалось и в семинарии, когда я «передумывал» о том, что видел и наблюдал, и «переживал» виденное и подмеченное раньше у себя на родине, в родной станице и в Черномории в целом. Не менее двух недель я находился в этом повышенном настроении моего духа. Это было для меня не обычное пасхальное празднование, которое я так любил в детстве и отзвуки которого я чувствовал всю свою жизнь при праздновании Пасхи, а нечто более возвышенное, пленявшее и возбуждавшее меня.

Я говорю не о красных яичках и разрисованных узорами писанках, не о сладких великорусских куличах и о высоких пушистых украинских пасхах, не об оглушительных перезвонах на колокольне и о звонких поцелуях христосовавшихся, не о детских милых криках и восхищении и не о радостно сиявших лицах взрослых и старых людей. В памяти моей о крестьянском селе не проглядывают эти светлые моменты празднования Пасхи в семье или в гостях, в церкви или на улице, в торжественных процессиях или просто в многолюдных сборищах. Мне кажется, что ничего подобного в переживаемые у дяди дни не было, и если что-нибудь подобное было, то о том я совершенно забыл. Оно было оттеснено на задний план другими, более сильными впечатлениями. Мое празднование моей Пасхи происходило во мне самом, в глубине моих духовных порывов, порывов не религиозных, но, несомненно, высокоэтичных и творчески здоровых. Это был подъем самостоятельного мышления и прозрение истины в том виде, в каком она представлялась мне. В этом состоянии духа я именно празднично торжествовал, как торжествуют вообще люди, охваченные высшими побуждениями. Я чувствовал, что нашел нечто высокоценное для меня, что окреп в своих силах, становлюсь зрелым и готовым на ту работу, о которой раньше только мечтал, – и радовался по мере того, как светлела моя мысль, и я находил, по моему мнению, тучную почву и блестящие условия для развития ее. Вот в чем крылись мой праздничный подъем и праздничное, подобно пасхальному, настроение.

Я уезжал от дяди с некоторой горечью не потому, что расставался с родными, сердечно отнесшимися ко мне, но еще более вследствие перерыва непосредственных сношений с незнакомым мне великорусским населением в местных национальных условиях и в обстановке его жизни. Обстоятельства, однако, так благоприятно сложились для меня, как очень редко случалось это впоследствии. Они как бы по заказу сконцентрировали мое внимание на знакомстве с тремя представителями правящей этим населением власти. В короткое время, и притом, в такие дни, как страстная седмица и пасхальная неделя, и нельзя было сделать более. Само по себе знакомство с правящими населением властями бросало достаточно яркий свет на ту народную среду, в которой эти власти были полными господами. Оставляя село, я не переставал думать главным образом о двух лицах: о волостном старшине Пантелеиче и о сельском старосте Ефимыче. Это ведь были вожди и хранители интересов населения.

Те же неведомые обстоятельства, помогшие знакомству с интересными личностями в селе, поспособствовали мне познакомиться с еще более интересным возницей на обратном пути в Ставрополь, точно это был пасхальный подарок от села в виде красных яичек с красивой писанкой и пасхального пения в пересказе красноречивого рассказчика.

Когда я ехал из Ставрополя к дяде, то очень неумело держал себя с возницей. Это был рядовой крестьянин великорусского села, ездивший в Ставрополь «по собственной надобности» и взявшийся по поручению дяди привезти меня на обратном пути из Ставрополя в село. В город на базар он отвез тридцать тыкв, которые хорошо уродили в том году, два мешка овса и большого, хорошо откормленного поросенка. Все это он выгодно, по его расчету, продал, а проезд мой с ним в село дядя щедро оплатил натурой в виде добытого им при хождении «с молитвою» печеного хлеба. Возница с Матвеем, служившим у отца Максима кучером, отнесли ему на дом из двора дяди четыре мешка ковриг хлеба; кроме того, дядя деньгами дал вознице на кварту водки. Переводя деньги на хлеб, по моему расчету выходило, что проезд мой к дяде оплачен был по одной ковриге печеного хлеба за каждую версту пути из Ставрополя в село. Это, казалось мне, была самая высокая за провоз пассажира плата. Я тогда уже при случае занимался статистическими исчислениями по доморощенным статистическим приемам.

Продежурив в бурсе целых восемь месяцев, с сентября по апрель, я рад был, что выбрался на свободу. В первое время я молчал и смотрел по сторонам на людей, на городские здания и сооружения, а за городом – на окрестности, любовался весенней молодой травой с цветоч­ками, покрывавшими, как ковер, прилегавшую к дороге местность, с зеленевшими кустами шиповника и боярышника. При дальнейшей езде я спрашивал возницу, что виднелось вдали в разных местах, где остановимся мы для отдыха лошадей, много ли водится в этих местах волков. И ставил другие мелочные вопросы обо всем, что видел и что приходило в голову. Дремавший возница вяло отвечал на мои вопросы. Но когда я спросил его, выгодно ли он сбыл свои продукты на базаре, он перестал кунять, сразу оживился и с явным удовольствием заговорил со мной.

– Эх, кабы городской базар был ближе к нам, под боком у нашего села, – говорил он, повернувшись ко мне вполоборота. – Шутка ли сказать, по пятаку прошли тыквы вкруговую. Полтора рублика – ведь это деньги! На базар к праздникам много овса навезли, а все ж я остался не в убытке; поценно продал. А вот поросенок, шут его побери, – не весом, а хрюканьем оправдал себя. Как только подошли к моей повозке толстая купчиха с толстым купцом да спросили меня: «Продаешь поросенка?» – так сам поросенок за меня ответил: «Хрю-хрю-хрю!» Заговорил и прямо к купчихе, а купчиха-то белая и мясистая с лица, и полез до самого ее обличия. Когда же она пальчаткой на руке по шее погладила его, он и хвостиком завертел. Просто одна умора! На повозке у меня, точно в балагане. Поросенок: «Хрю-хрю» – и хвостиком крутит, купчиха пальчаткой гладит и улыбается, а купец за бока взялся и смехом заливается; я стою и радуюсь: «Купят, – думаю, – беспременно купят». «Так что ж? – говорит мне купчиха. – Цену за поросенка больно большую заломил, почтенный. Сбавь!» «Три рубля – ведь денежки! – говорит купец. – Уступи, скости!» «Хочешь два рублика?» – говорит купчиха. «Никак, – говорю, – не могу». «Бери два рубля с гривенником», – кричит купец. «Я цену, – говорю, – без запросу назначил». «Какой там запрос? – кричит купец. – Торгуешь ведь поросенком, так по-нашему, по-купечески, и рассуждай. Бери два с пятиалтынным». «Да два рубля пятнадцать копеек, – говорю, – мало. Мой Сапер ученый...» «Какой сапер?» – купчиха спрашивает меня, а Сапер хрюкает, харчу, значит, домогается. «Такое наименование поросенок имеет, – говорю. – Так по его свинячьим привычкам назвал его солдат, мой сосед, что в саперах служил... Поросенок дюже оборотистым уродился, всюду землю рыл и к соседу не раз во двор забирался за тою же надобностью». «Так чего ж ученого в рыльце поросенка ты нашел? – напустился на меня купец. – За это, дядя, тебе не только рубля, а гроша медного никто не даст. Бери два с гривенником – вот тебе и весь сказ!» А я ему на это говорю: «Рыльце-то поросенку для хозяйственной надобности дадено, а он у меня по-настоящему ученый, хоть и в балаган на подмостки! В поводу на задних ногах ходит». «Ой ли! – купчиха удивилась. – Ну, Лексеич, – говорит она мужу, – прибавь еще ему». «Гривенник набавляю. Чего тебе еще? Ведь это – два двадцать», – купец ублажает меня. – «Такую цену и лавочник в нашем селе даст. Он недалече от меня живет, и его ребятишки не раз видели, как мой Петрушка брал Сапера за передние ноги и по всему двору водил, и тятьку своего дети упрашивают купить им Сапера у меня». «Шиби руку, – говорит купец, – вот тебе две бумажки: рублевки и серебром новый четвертак!» И деньги новенькие мне показывает, меня соблазняет, а я стою на своем. Еще, чай, час он мучил меня, торговался да гривенники и пятаки набавлял. Дай Бог здоровья купчихе! Ей, видимо, надоело уже торговаться, так она порешила – вынула новенькую трешницу и сказала: «Получайте три рубля, я своих еще двадцать копеек прибавляю». Купец на двух рублях восьмидесяти копейках остановился и в резон не брал, когда я ему говорил, что цена без торгу. Такие задорные купцы до торговли, ну и я свое взял. Так-то наш поросеночек поехал на купецких дрогах в купеческое переселение. Купчиха рядом с собой велела его положить и сама, довольная, рукой в пальчатке его придерживала. Поросенок спокойно лежал и хрюкал, а мне в пользу пошел. Я продал бы и за два рубля, и то ничего не потерял бы. Вот как и поросенок нашему брату мужику помощь оказывает. Вдвое дороже продал!

Это был единственный рассказ, которым повеселил меня первый возница. Более в моей памяти ничего не осталось от поездки в село.

Совсем иного сорта был тот возница, который вез меня из села обратно в Ставрополь. Это был «извозник» по профессии. Только в горячую пору крестьянских работ во время вспашки или посевов, сенокошения, уборки и молотьбы хлеба он не отлучался от хозяйства, а во все остальное время он занимался извозом. Дядя о нем говорил, что Алексей Алексеич – тертый калач в своих обращениях с людьми и настоящий златоуст по речи.

Златоуст был мужчина лет за сорок, выше среднего роста и очень бодрый с виду и в движениях. Русые волосы на голове в скобку, такого же цвета борода и усы, серые спокойные глаза и прямой нос, сильно загорелое лицо от постоянной езды на открытом воздухе при ветре и солнцепеке придавали ему вид не только бодрого и энергичного, но и своеобразно красивого человека. Это отражалось и на его фигуре, костюме и движениях. Он выглядел опрятнее и щеголеватее других мужиков в селе, хотя ходил в одинаковом костюме с ними – в неизбежной поддевке, в штанах с запущенными в высокие голенища сапог калошами, туго стянут был кушаком в поясе и носил на голове картуз в теплую погоду и барашковую шапку – в стужу. Но все эти части костюма были так хорошо сшиты, умело подобраны и так аккуратно на нем сидели, что и сама фигура его казалась стройной и даже изящной. Одним словом, по костюму это был самый приличный сельский обыватель, а после двух-трех фраз его разговорной речи он казался горожанином, но заимствовавшим свой костюм из села.

Такой отпечаток наложен был на него его профессией. Возница был не просто «извозник», а отличный выполнитель всяких поручений, что составляло дополнительную его профессию к основной – извозной. Он знал многих и многое в Ставрополе, бывал во многих местах своей губернии и в соседних казачьих краях – преимущественно на Старой Линии, как названа была часть бывшего Кавказского казачьего войска, вошедшая в Кубанскую область, и отчасти на Черномории или в Черноморском казачьем войске, составлявшем основную часть Кубанской области. Главным же центром его извозно-агентурного промысла был город Ставрополь. Ему хорошо известны были здесь лучшие магазины и крупные торговцы, дома и квартиры высших лиц духовенства – протоиереев кафедрального собора, ключаря и других чиновников духовной консистории, губернатора, губернского правления, исправника, полицеймейстера и полиции. Он вхож также был в духовную семинарию, в духовное училище, в гимназию. Все эти знания и знакомства были добыты дополнительной профессией его по исполнению разного рода поручений и заказов. Одних пассажиров он отвозил, других привозил и в обоих случаях исполнял те или другие поручения, и делал это не для одного своего села, а большей частью для Ставрополя, соседних селений и разных лиц.

Для поездок Златоуст, он же Алексей Алексеич, под каким именем он больше всего был известен, имел поместительную, на высоких ошинованных колесах, с откидным на задок козырьком на шарнирах и тонких железных прутах повозку. Это было собственное его изобретение, которое он напяливал над пассажирами при дожде или солнцепеке и откидывал в заднюю часть при хорошей погоде. В повозке у него ходила пара кряжистых крепких лошадей в хорошем теле: в оглоблях крупный коренник, а сбоку в шлее немного меньше его ростом пристяжной. Глядя на этих лошадей, я и завел разговор с новым возницей, как только выехали мы за село.

– У вас, Алексей Алексеич, – начал я, – хорошие лошади.

– Лошади и повозка у меня всегда в исправности, и я в додачу к ним, – ответил он мне, улыбаясь. – Много возил и вожу пассажиров.  Вот на этой музыке я сам образование свое получил и лошадей вышколил. Эй вы, други, подтянись! – прикрикнул он на лошадей.

Лошади пошли рысью.

«Вот он – Златоуст!» – мелькнули у меня слова дяди, и я решил поддержать дальнейший разговор.

– Дружно и ходко идут ваши лошади, а все-таки я думаю, что хотя вы и обещали дяде сегодня же быть в городе, но мы едва ли и ­ночью попадем туда, – сказал я. – Очень поздно мы выехали.

– Ночью беспременно будем, – уверял меня Златоуст. – Я ведь искушен в езде, годиков двадцать с хвостиком вот так разъезжаю. Рука у меня верная, повадка мерная, лошадей кормлю и берегу и нонче ночью к семинарии вас подвезу. Эй ты, коренник-шарлатан, не шали, голову вверх подними! Фю-фю-фю!

Лошади, точно понимая нравоучение оригинала-возницы, еще шибше пошли рысью. Я дивился рифмованной речи Златоуста и, слушая его изречения, решил все усилия направить на то, чтобы поддер­жать наш разговор.

– Видел я две пары хороших лошадей – вороную у дяди и вот теперь вашу, Алексей Алексеич, пару, а толком не скажу, чьи лошади лучше – ваши ли, или моего дяди? – сказал я.

– Лошади у отца Максима – орлы! Крупнее и чище моих – что говорить! На хорошем корму проживают, в разъездах редко бывают, да и то на коротких расстояниях. Мои им не чета, хоть я и жалею на них кнута. Эй вы! Грудью дави, животы подбирай!

– А что, Алексей Алексеич, если бы лошади дяди были сейчас в ваших умелых руках, – пустил я в ход маленькую лесть, – так ли мы ехали бы на них, как едем сейчас?

– Точно так, как едем, – ответил мой собеседник, – но мы скорее были бы в городе. У них силы и прыти больше, чем у моих; ноздрями и нутром они должны лучше дыхание выпускать по их силе и прыти.

– А вот о чем я вас, Алексей Алексеич, спрошу: мне кажется, что лошадей так, как мой дядя, держать на хорошем корму и уходе за ними не след, а лучше было бы чаще на них разъезжать. Не правда ли?

– Не знаю, как вам сказать, – ответил мне в раздумье возница. – Хорошие лошади на хорошем корму не должны застаиваться. На то их и на корде гоняют. Мне один ученый-ветеринар сказывал, что лишний жир, как у кабана, и у лошади в стойле без дела наплывает. Правда, отец Максим мало на своей вороной паре разъезжает. Вот хоть бы и вас живым манером можно бы отвезти в Ставрополь. Да беда, ему некому лошадей в руки дать.

– Как некому, – возразил я, – а Матвей?

– Матвей не настоящий ни кучер, ни человек. Дурак не дурак, а родом так. У него ведь тут своего помышления не хватает, – и Алексей Алексеич стукнул себя рукой в лоб. – Он действует и делает только по приказу, правда, исправно, не делает отказу. Да горе в том, что и в приказах он не разбирается, и с лошадями так обойдется, что и лошадям, и хозяину его горе отзовется, не может он умыслить сам ничего.

– Как так? – снова я возразил. – Разве плохо за лошадями он ходит? Я сам много раз видел, как он усердно свое дело ведет.

– Правда, усерден он, – согласился со мной Алексей Алексеич. – Так ведь это по указанию отца Максима, по его воле, в послушании он дело так ведет. А на большее годен ли он? Знаете ли вы, Андреич, кто такой Матвей и для какой службы он пригоден?

– Не знаю, – ответил я. – Раза два или три я пробовал с ним поговорить, да ничего у нас не вышло. Дядя и тетя тоже ничего мне не говорили о нем.

– Вот то-то и оно-то, – заметил мой собеседник. – Все житие Матвея я вам расскажу. Матвей – одиночка, безродный; с детских лет у людей в забвении; все им командовали и помыкали. Ну и привык, бедняга, к послушанию да к приказу. Когда пришел в лета, ведь девки себе под масть не приобщил. Все девки сбраковали его. Вот и вышел из него настоящий бобыль: ни семьи, ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни своего ума в забитой людьми головенке. Счастье его, что по великому своему смирению да тихому нраву ко двору отца Максима пришелся. Живет в тепле, сыт, одет, обут. Чего ж еще ему надо? А вот попробуйте вы подурить его: прикажите ему пристяжную лошадь не постромками к шлее припрячь, а хвостом к вальку привязать. Привяжет и никакого сумления не окажет. Спросите его: «Зачем ты лошадь к вальку хвостом привязал?» «Затем, – скажет, – что она и хвостом может повозку потащить». «Ну, а если у лошади хвост оторвется?» – полюбопытствуйте узнать у Матвея. «Тогда, значит, к вальку ее нельзя уже хвостом привязать, – скажет он. – Не будет хвоста, а надо в шлею запрячь; так она и без хвоста повозку потащит». Вот вам! Как же отец Максим доверит лошадей такому мыслителю, да еще в такую даль, как в Ставрополь?

Я должен был согласиться с тем, что дядя мой не мог доверить своих лошадей Матвею на сторону. Признаюсь откровенно, что только узнав о Матвее и об его житии, рассказанном Златоустом, я уяснил себе те странности, которыми Матвей поразил меня при моих попытках поговорить с ним о селе и его населении. Сам же Златоуст понравился мне и заинтересовал меня не столько своими попытками, перешедшими, вероятно, в привычку, подбирать слова в рифму, сколько логичностью своей речи, пониманием людей и умением разбираться в их поведении и поступках. Я решил поэтому использовать его по другим, более серьезным и более интересным для меня вопросам.

В это время мы проехали уже значительную часть пути. Возница остановил лошадей, чтобы дать им небольшой отдых при наступавшем вечере, отпустил чересседельник у коренника, обоих разнуздал и навесил на головы лошадей шаньки с овсом. Пока Алексей Алексеич возился с лошадьми и лошади ели овес, я пошел по зеленой траве вдоль тут же протекавшего ручейка, обдумывая план дальнейших разговоров. Я боялся, чтобы Алексей Алексеич как человек сметливый и умный не скрыл своих мнений по тем вопросам, которые наиболее меня интересовали. Просто, умно и метко он говорил о Матвее, думал я, а что скажет он о Пантелеиче? Тревожно ставил я себе этот вопрос.

Когда лошади съели овес и по охапке сена и были напоены чистой водой из ручья, мы снова двинулись в путь по направлению к Ставрополю.

– Ну, коники, но! Шажком, труском, потихоньку, полегоньку, пока в силу не войдете, а тогда вовсю, чтобы в Ставрополь попасть и отдохнуть нам всласть, – сев на место и подобрав в руки вожжи, скороговоркой зачастил Алексей Алексеич. – Вот какое обращение я имею, Андреич, с моими сослуживцами. Лошадь так же под кнутом, как человек под кулаком, просвещение воспринимает. Неук – тот дурак: запряги его в повозку – сразу, как ошалелый, понесет так, что иногда и ось треснет, и колеса от телеги в сторону покатятся, а седоку в хребет придется, пока дурь у лошади не уймется. Тьфу! – плюнул Алексей Алексеич. – И я так же покатил свою телегу, что на плечах ношу, а ведь просто хотел вас спросить: как вам, Андреич, наши ребята в селе-то показались? Дознался я, да и в селе бают, что вы с нашим орлом бескрылым, Ефимычем милым, много раз видались и его разговорами насыщались?

– Правда, – сказал я. – Мне ваш Ефимыч понравился.

– Иначе не могло быть, – заметил мой собеседник. – Ефимыч – человек души елейной. Ростом высок, складом кряжист, все одно как бык в нашем мужичьем стаде, всем в глаза бросается, телесным своим видом людей прельщает. Недаром и наше начальство в депутациях перед высшим начальством впереди всех его ставит. И умом его Господь Бог не обидел, все до ниточки разберет и как следует поймет. А вот беда его вся в том, что он, как малый парнишка, в трусость перед начальством входит и сам себя в срамоту вводит. Посмотришь на него, да так и хочется ему сказать: «Ах, несчастная ты букашка!» Правду сказать, это в нем крестьянская натура сказывается. Все мы, мужики, понемногу смахиваем на него и хребтом, и нутром, а Ефимыч – плоть от плоти  и кость от кости нашей – наш староста, ну, значит, всех нас в себе и вмещает. Вот ведь в чем секрет: не по фигуре боязнь!

Я очарован был этой короткой, меткой и образной характеристикой симпатичного мне Ефимыча и слушал ее хотя и с огромным интересом, но и с большим напряжением, чтобы не расхохотаться, глядя на комическую жестикуляцию Златоуста, которой он приправлял свою речь, но когда он кончил ее, я не выдержал и рассмеялся.

– Чего вы, Андреич, смеетесь? Неужто я неправду говорю и на Ефимыча порицание навожу? – серьезно и спокойно обратился он ко мне.

– Нет, нет, – старался я успокоить его, – вы правильно говорили, и мне смешно стало оттого, что Ефимыча вы назвали орлом бескрылым, быком в людском стаде и парнишкой, проявляющим трусость перед всяким начальством и конфузящим тем самого себя.

– Как же иначе вы поймете его? Тело у Ефимыча великое, ум простецкий, подозрительный, а смирения, послушания и страха наш староста выпускает из себя, как самый большущий котел – пару. Цыкнет на него хотя бы сверчок из-под печки, и он съежится, на корточки присядет, а то сам в себя войдет, с головой спрячется. По виду он орел – правда, а крыльев не имеет, чтобы высоко возлетать, – вот чем он знаменит. Бык он телом, а подтелок – душевным настроением. Оттого он ударяется в смиренномудрие до собственного посрамления. Иначе в толк его не возьму я.

– Я с вами, Алексей Алексеич, не согласен. Ефимыча вы ни во что ставите. Если он без крыльев, не может высоко летать, то неужели вашему стаду, как вы называете общество, мир, не служит он? Неужели он, как боязливый парнишка, только на корточки от сверчка приседает и не служит, ничего не делает ни для общества, ни даже для самого себя?

– Я этого, Андреич, в помышлении не имею, – объяснял мне Златоуст свои уподобления Ефимыча орлу и подтелку. – Ефимыч и общест­ву служит, и из-за общества и еще больше из-за себя начальству потакает и клонится. Так тогда он не настоящий орел, а бескрылый, такой же, как и все мы, грешные, мужик, только больше нас пуглив, страху перед начальством в нем нет меры, служит обществу не спереди, а сзади от страху к начальству. Разве это неправда? Вы ж семинарист и толк в такой службе, чай, знаете.

– Знаю, – сказал я.

– И я вас знаю, везу ж вас в семинарию и про то, значит, намекаю вам, что семинаристы в бурсе, как пчелы в улье, дружно живут, один за другого держатся и в гурте не боятся никого, когда ни в чем не виноваты. Это мне многие семинаристы сказывали. И мы, мужики, в обществе живем, как в улье, только каждый сам по себе над своим добром потеет и побаивается, а Ефимыч паче всех. Так?

– Пожалуй, – согласился я.

И Златоуст перевел разговор на семинаристов. Он знал и знает многих из них, «благоволил», по его выражению, к ним, ставил их по простоте и близости до мужика выше гимназистов. Гимназист, говорил он, мундирник и барскую привычку имеет над мужиком возноситься. Златоуст назвал мне целый ряд семинарских фамилий как из числа тех, которые со мной учились, так еще более тех, которые были уже священниками или занимали различного рода служебное положение. Знал он нашего инспектора Н. А. Цареградского, исполняя по своей профессии поручения к нему, знал некоторых профессоров и даже Василия Павловича, семинарского комиссара, которого он называл «человеком обходительным по всем правилам». Из нашего разговора о семинаристах, из разных эпизодов, переданных им, и прямых его указаний на то, что он многому у семинаристов научился и даже «любимые их слова на память выучал», я понял, откуда он вносил в свой образный крестьянский язык такие слова, как «житие», «искушен», «вышколен», «мыслитель», «шарлатан», «секрет» и прочие или даже целые выражения, как «человек елейной души», «в настоящем смысле», «не может мыслить» и тому подобное. Он действительно выучивал и усваивал такие слова и выражения у семинаристов, как говорил он мне, и, надо полагать, не у одних их. «Умственное любопытство меня сильно забирало, вот я и учился на стороне при моих странствованиях, – говорил он мне. – Вон Ефимыч – чему само начальство научило его? Для собственного своего самоуслаждения оно обучило его блюдо с хлебом и солью в руках держать да фигуру свою вышнему начальству показывать. Что ему семинаристы? Они не подходили к его масти».

Я схватился за последнюю фразу и спросил Златоуста:

– А вот волостной старшина Пантелеич, тот ведь ближе к семинаристам подходит?

– Нет, нет, – замотал головой и замахал руками Алексей Алексеич. – К семинаристам он ближе, чем Ефимыч, подходит, но только с той стороны, на которой, чай, и между семинаристами проныры да приспешники, как сорная трава в пшеницу, попадают. Пантелеич иного умствования. По части обморачивания начальства он «собаку съел». Одним он, как диакон с кадилом, воскуряет, с другими, как жид, ладит и хабарами обделяет, а третьих обходит и за нос их водит, паче же всего сам себя ублажает и капиталы наживает. Он и обществу служит, и своему брату мужику помогает, когда это его собственным затеям не перечит. А больше – ни-ни. Хитер на выдумки и ничем не брезгует, коли это для его дела ему нужно. Вот какой умственности наш Пантелеич.

– Алексей Алексеич! – воскликнул я. – Очень уж вы пятнаете и Пантелеича, точно он никакой пользы не приносит обществу и не блюдет его интересов.

– Приносит и блюдет, когда это ему с руки. А на первое место всегда себя ставит и себя более всего и всех соблюдет. Но не в этом беда, а в том, как он все это для себя проделывает. Хитростью, обманом и мошеннчеством. А отчего сидит в нем эта беда? Оттого, что он по природе таким возродился и в той же науке в селе от своих учителей научился.

– Как это – научился? – с недоумением спросил я его.

– Старые правдивые люди у нас в селе бают, что мать таким его родила и с малых лет тому учила и наставляла. Оборотиста, хитра и лукава была покойница. Против старинных семейных порядков напролом пошла, мужа в руках держала, как мальчишкой, им помыкала. Вот и своего сыночка, который нравом в нее удался, по своему разумению она уму-разуму научила. Сынок-то был мальчишка шустрый, за материнскую науку ретиво взялся и на всю жизнь к ней привязался. Вот и вышел из него несменяемый волостной старшина Пантелеич. Так люди бают. И ничего с ним теперь не поделаешь, никак его уже не переучишь.

– Почему? А мир, ваше общество, которое всем распоряжается? Мир ведь велик и силен не одним человеком, а всеми.

– Верно, – заметил Алексей Алексеич. – Мир велик, да руки у него коротки, короче, чем даже у Пантелеича.

– Что вы, Алексей Алексеич? – напустился я на него. – Вы хорошо разумеете старшину, скажите про его дела и проделки другому, другой – третьему, третий – четвертому – так один по одному все придут в согласие. Вот и будет мир силен.

– Не подберешь так. Пантелеич скорее к своему согласию приведет мир наш, как в мешке раки. Развяжите мешок, и раки расползутся, а он ловко умеет развязывать мешок, и не один этот фокус проделывает; за ним начальство на мешок напирает. У нас-то, у раков, ни ума, ни уменья, ни желанья гуртом за себя постоять нет, а Пантелеич волей начальства всем распоряжается и над нами потешается...

– Тпру! Тпру! – закричал вдруг возница и остановил лошадей. Было уже темно и плохо видно. – Держите, Андреич, крепко вожжи – вот вам! – передал он мне управление. – А я слезу: что-то впереди лежит, и лошади храпят.

– Мешок! – послышался голос возницы. – Надо посмотреть, что в нем, – и он притащил мешок.

Оказалось, что снизу мешок был наполнен пшеницей, на ней лежали сапоги, кушак, два хлеба, топор без топорища и еще какие-то мелочи.

– Вот теперь мы вдвоем, Андреич, тоже мир. Надо решить, что с этим добром делать. Бросить просто на дороге, чтобы разделаться с волокитой, ведь хозяина мешка, может быть, убили – и обоих нас будут на допросы тягать. Да и без убийства полиция розыски поведет, протокол составит и нас заставит подписать, а потом в полицию будет таскать. С полицейским начальством скоро не развяжешься, разве трешницу писарю в руки ткнешь, чтобы пустили хоть душу на покаяние. Это значит, что мы сами себя за находку пшеницы в убыток на три рубля введем и неправильно поступим. Как же мы решим? Оставим мы мешок на месте без последствий, испугавшись их, и маленько честь мирскую замараем, или же пойдем в волокиту, заявив полиции мешок, – пусть она поучит, как миру следует по правилам дело вести? Как вы думаете?

– Я думаю, что надо взять мешок с собой, – высказал я свое мнение. – Может быть, мы догоним того ротозея, который потерял этот мешок, и без полиции отдадим ему его собственность. Если же привезем в Ставрополь этот мешок, то в полицию пойдем вдвоем. Я скажу, что это я нашел мешок, а вы будете свидетелем. Вот вы и освободитесь от волокиты, а я не побоюсь ходить в полицию, да у меня и начальство свое есть.

– Вы, Андреич, рассудили, как царь Соломон, чтобы спасти меня от волокиты. А не лучше ли сделать так: вы скажете начальству, что нашли ночью мешок, и отдадите его ему, а начальство пусть само с полицией разделывается?

– Верно, – согласился я. – Это будет самое лучшее решение.

– Вот теперь я вижу, что мы оба мирские люди, – сказал Алексей Алексеич.

– Нет, Алексей Алексеич, – возразил я, – вы мирской человек, а я казак и по-казачьи поступил. У вас – мир крестьянский, а у нас – громада казачья.

– Андреич! – с живостью воскликнул мой возница. – Отчего же вы раньше не сказали, что вы казак? Я казаков люблю и уважаю, видывал их и наслышан о них. Вы всю дорогу расспрашивали меня о нас, мужиках, и я рассказал вам все, что знал и что у меня хорошо в голове осело. А теперь очередь за вами, расскажите мне о своих казаках.

– Хорошо, – ответил я. – Буду рассказывать, а вы расспрашивайте меня.

Алексей Алексеич уложил мешок в повозку, и мы двинулись дальше в путь.

Оказалось, что Алексей Алексеич часто бывал на Старой Линии, границы которой были недалеко от его села, и хорошо был знаком с казаками-великороссами – с линейцами, а на Черномории он был четыре или пять раз и очень интересовался черноморцами, особенно нашими пластунами, о которых он много слышал, но мало видел их.

Всю дорогу я рассказывал ему обо всем, чем он интересовался, – и о религии казаков, и о казачьей службе, и о городе Екатеринодаре, о торговле с заграницей в городе Ейске, и об Азовском море, и о войсковых землях, и о соляных озерах, и о забродческих, или рыболовных, ватагах, и о многом другом. Но особенно его заинтересовали казачье управление в станицах и казачьи земельные порядки. Этому способствовало, полагаю, то, что при рассказах об этих двух областях я сразу же прибегнул к сравнительному методу. Рассказывая об организации управления и о формах землепользования, я сопоставлял то и другое, сравнивая казачьи порядки с крестьянскими. Упоминая о том или другом отличии из казачьей жизни и быта и сравнивая казачью общину с крестьянской по управлению и земельным порядкам, я с таким воодушевлением входил в сходство и различие явлений, что мой собеседник с веселой улыбкой сказал мне: «Ну, Андреич, да и запалился же ты, что и как делается у тебя на родине. Не то и не так у вас, что и как у нас; у казаков куды хлеще, чем у мужиков». Из сравнительного сопоставления живых фактов и явлений обоим нам это ясно было видно и понятно.

Я не буду распространяться здесь о мелочах, на которых останавливались мы с Алексеем Алексеичем и иногда спорили с ним и прибегали к дополнительным разьяснениям из казачьей и крестьянской жизни. У меня не могли и не удержались в моей памяти эти подробности, и это не имеет сколько-нибудь важного значения для общего характера моих воспоминаний. Но суть, или канва, моих разговоров, веденных с возницей, навсегда запечатлелась в моей памяти и имела в высшей степени важное значение для моих занятий в семинарии.

К моему удовольствию, Алексей Алексеич усвоил и согласился с моими двумя основными положениями, послужившими канвой для наших разговоров, что казачье одновластие в станицах – один только станичный атаман – в организационном отношении выше для трудового населения, чем крестьянское двоевластие – сельский староста и волостной старшина, и что землевладение и землепользование для того же населения поставлено шире у казаков, чем у крестьян.

– Так у вас, значит, только один станичный атаман и больше никаких? – спрашивал меня Алексей Алексеич.

– Только один атаман и его помощники, и никакой власти выше атамана, как у вас волостной старшина над сельским старостой, нет. Наш атаман как избранный громадой ее голова пользуется большими правами и преимуществами, чем ваш староста. Он носит на сабле офицерский темляк, серебряную кисть, и хоть простой казак или урядник, а пользуется офицерскими правами. На него не может кричать такой служащий, как писарь станового на Ефимыча при мне, даже офицер к простому казаку, если он избран громадой в атаманы, не может так обращаться, как обращаются у вас со старостой. Атаман может осадить офицера и сказать ему: «Господин офицер! Прошу вас не кричать на меня. Я тоже ношу на сабле темляк, знак офицерского достоинства!»

Такой случай был как-то при мне в станичном правлении родной станицы, и я рассказал его моему собеседнику, как у станичного атамана произошло столкновение с офицером, которому он приказал не запрягать почтовых станичных лошадей, пока он не предъявит билета на взимание их. В раздражении офицер стал кричать на станичного атамана и произнес, в числе других, недопустимое для станичного атамана оскорбление: «Ты – не урядник, а курятник, и не станичный атаман, а просто никчемник и лацапура!» Когда же станичный атаман заявил ему, что он нарушает казачьи обычаи и законы, что в лице его как атамана он оскорбляет и громаду, которая избрала его, почему ему, атаману, и присвоено право носить на сабле такой знак офицерского достоинства, какой носит и он, офицер, то последний крикнул в ответ: «Наплевать мне на твою саблю!» Все это происходило в присутствии казаков. Атаман приказал писарю составить протокол, а присутствовавших казаков внести в протокол как свидетелей всего происшедшего. Тогда и офицер перешел из грозной позиции на подчиненное атаману у казаков положение, тут же извинился перед атаманом, прося не срамить его в протоколе перед громадой, казаками и начальством. Станичный атаман, прибавил я, в заключение переменил гнев на милость и прекратил составление протокола.

– Да неужто у вас так бывает? – восхищался изумленный Алексей Алексеич. – Так-таки офицер и попал под владычество урядника-атамана, потому что урядник возвеличен станичной громадой до офицерского звания! Значит, у вас громада и начальству по этой части указует. Нет, нашему миру это право свыше не дано. Себя начальство оберегает.

Но особенно Алексей Алексеич восхищался тем, что у казаков вся земля, или территория, принадлежит всем казакам, или казачьему войску, и что так называемые войсковые запасные земли служат запасным фондом для прирезки земли тем станицам, у которых недостает земли на все казачье население по норме. «У вас, значит, – говорил он на своем образном языке, – все казаки и казачьи громады по земле в одном кулаке, а у нас земля в каждом мире только в кулаке, а эти кулаки все по губернии врассыпную. Хитроумные порядки казаки себе придумали. Это правильнее у вас, у казаков, чем у нас, у мужиков».

Когда затем я рассказал Алексею Алексеичу, что на наших войсковых соляных озерах добывать соль может каждый казак из любой станицы для своих личных нужд, а большие запасы соли в «кагатах», или в больших насыпях, прикрытых от дождей и ветров травой и камышом, заготовляются для всего казачьего войска, и что на всем побережье Азовского моря, прилегающем к казачьей земле, одни казаки имеют право устраивать рыбные заводы для рыболовных промыслов, причем лучшие рыболовные места отдаются в аренду, и доходы поступают в войсковые капиталы на нужды всего войска, то Алексей Алексеич снова восклицал: «Вот, вот это и означает, что на казачьих землях все в едином казачьем кулаке содержится». И снова пересыпал он свою речь словами удивления и восхищения.

Но я немного охладил восторги моего собеседника. Я сказал ему, что в наш казачий войсковой кулак сор посыпался.

– Какой сор? Как посыпался? – спросил он меня.

– Часть самых ценных земель возле степных речек и в других удобных местах, – осведомил я его, – назначена и раздается, по распоряжению высшего начальства, в личную собственность казачьим офицерам и чиновникам за их заслуги.

Алексей Алексеич, взмахнув руками, растерянно спросил меня:

– Что вы? Что вы? – немного о чем-то подумал и сердито пробурчал: – Так ведь это попущение и грабительство в угоду начальствованию! Это все одно, как если бы из нашей мирской земли вырезаны были участки и отданы были Пантелеичу и становому приставу за их заслуги!

Такие разговоры мы вели со Златоустом до самого Ставрополя, в который мы приехали после полуночи. Возница данное дяде обещание  сдержал. У ворот семинарского двора мы разбудили спавшего дежурного сторожа, который забрал мои вещи. Я простился с Златоустом и ушел в свой номер, а он отправился на постоялый двор.

Моя встреча с возницей Златоустом была так неожиданна и коротка, что в происшедшем было трудно разобраться, а сам возница показался мне настолько редкой и исключительной личностью, что по интересовавшим нас обоих вопросам он и меня привел в приподнятое настроение. Может быть, поэтому я изобразил его в несколько приподнятой позе и в более яркой окраске, чем какая в действительности соответствовала его натуре и степени развития. Но в моей памяти отчетливо удержались три безусловно характерные для него черты: оригинальная образная речь, манера придавать словам и выражениям рифмованный склад и уменье подчеркнуть мысль и сделать вывод в ярких, но в сильно гиперболических оттенках. Что касается его развития, то, как говорили мне потом знавшие его семинаристы, оно было результатом восприимчивой его натуры и его частых, хотя и краткосрочных встреч и сношений с семинаристами, гимназистами и вообще  с интеллигенцией. В то время не велась пропаганда бакунистами и лавристами, но интеллигенция, как и лично я, была уже сильно порушена в обязательно официальных воззрениях на царя, его ближайших сподвижников, дворянство, а вместе с ними и на основы царского режима. Особенно много было сделано в этом отношении среди семинарской молодежи молодыми профессорами. Это должно было отразиться и на Златоусте, который при его несомненно незаурядных способностях  ловил мысли и даже заучивал слова и выражения интеллигентных пассажиров. Те семинаристы, которые ближе, чем я, знали его, говорили мне о его огромной памяти, широком знакомстве с интеллигенцией и о манере касаться животрепещущих тем из жизни народа, а один семинарист сообщил даже мне подлинное выражение Златоуста при споре о беспорядочном управлении в России, что «коли царь плох, то на какого шута он сдался нам». Рядовой великорусский крестьянин, по выражению другого семинариста, умер бы от страха, услышав эти слова. Очевидно, что и Алексей Алексеич «порушен был» в этом направлении, но, судя по тому, что он не заводил речи в этом духе, а я тоже молчал об этом, в наш разговор замешана была обоюдная осторожность. К сожалению, потом я только два раза встречался с ним в городе и на столь короткое время, что мы обменивались лишь приветствиями. Что с ним сталось, я не знал, но, кажется, он вскоре умер от простуды, захваченной им в дорожных поездках.

Моя встреча с возницей Златоустом после того, когда я имел уже  более или менее ясные представления о сельских властях на низах, в самой толще трудовой массы, произошла в очень благоприятных условиях. Мы оба хорошо знали, о чем говорили. Я воочию увидел, как относились к великорусскому населению его ближайшие власти,  и уловил несомненные признаки инертного отношения в населении к этой власти и какого-то благоговейно-покорного почитания высших властей, начиная с царя и «его советников», как говорил мне об этом староста Ефимыч, и оканчивая высшими властями на Кавказе. В отношении к кавказским властям могло, несомненно, иметь значение то обстоятельство, что с именами этих военных властей связано было покорение горцев на Западном Кавказе и наступление мирной и спокойной жизни в частях Ставропольской губернии, прилегавших к Кубанской и к Терской областям. Но особенно помогло мне разобраться в наших разговорах близкое и разностороннее мое знакомство с трудовым казачьим населением родной Деревянковки и казачьих станиц Черномории. Ощупью, под влиянием поражавших меня из жизни великорусского населения фактов и явлений, я уловил резкое различие между жизнью и идеологией великоросса и казака в их общинах: сельской – у первых, и станичной – у вторых. Конечно, представления эти у меня были лишь примитивами, слабыми проблесками того, во что они развились впоследствии, но они начались на повозке многоуважаемого возницы Алексея Алексеича, по удачному прозвищу Златоуст, и даже поставили меня в авторитетное положение к нему при наших разговорах. Я, что называется, засыпал и огорошил его фактами из казачьей жизни так, что он неоднократно восклицал: «Ах, батюшки мои, как это обворожительно у черноморских казаков!» Его удивляло то, в чем тогда и я слабо теоретически разбирался, – территориальное значение войсковой земельной собственности для казаков, что он по-своему понял и выразил в своеобразном, но сильно обобщенном выражении: «У казаков все в общем казачьем кулаке». Поразили его также и преимущества казачьей самоуправлявшейся общины, с ее полновластными для казака громадой и почетным, в силу избрания ею, положением станичного атамана. На эти два положения натолкнул меня логически наш разговор, веденный нами путем сравнительного сопоставления по интересным для нас обоих вопросам.

Вот этот мой первый шаг на пути серьезных исследований, выразившийся в сопоставлении реальных фактов и явлений из жизни казаков и великорусского населения при помощи сравнительного метода, я и называю своим пасхальным праздничным подъемом работы мышления. Он, этот шаг, начался у меня как бы по наитию на повозке великорусского возницы, восхищавшегося уцелевшими, но сильно урезанными центральным правительством порядками землевладения и землепользования у Черноморского казачьего войска, а продолжался в бурсе, где в течение приблизительно двух недель я с жаром занялся чтением книг и журналов, соскучившись по этой духовной пище при сельских жизненных условиях у дяди в гостях. Вот в это время мой пасхальный праздничный подъем самостоятельного мышления привел меня к определенному систематическому чтению произведений научного и литературного характера.

Около двух лет я поглощал великорусскую и иностранную переводную научную и беллетристическую литературу. Но это было беспорядочное, разбросанное и бессистемное поглощение. Я выбирал книги по заголовкам, но слаб был даже в установившейся в русской литературе оценке очень многих авторов, и в том числе и классических писателей. В большинстве случаев я знал авторов по именам и фамилиям и по таким признакам, как: Гомер был великим поэтом, Геродот – отцом истории, а Платон и Аристотель – философами. Также были известны мне римские классики: Гораций, Овидий, Сенека, Цицерон и прочие. Из позднейших гениальных писателей я знал по именам Данте, Мильтона, Шекспира, Байрона, Шиллера, Гете и других. Из философов – Канта, Декарта, Бекона, Огюст-Конта. Но помнится мне, что в произведения только немногих из них я заглядывал, в переводах, да и то в отрывках, а не полностью. Полностью от крышки до крышки я прочел только «Потерянный рай» Мильтона, и потому лишь, что это произведение было у церковных начетчиков в Деревянковке, которые читали его как книгу религиозного характера, близкую к церковной литературе. Я знал об этом и прочитал уже в семинарии «Потерянный рай», чтобы иметь представление о том, что читали мои одностаничники-старики, восхищавшиеся «Потерянным раем» и принимавшие все напечатанное в нем за чистую монету действительности.

Нас, учащихся, профессор словесности, или, как чаще называли ее бурсаки, риторики, почти не знакомил с классиками, опираясь главным образом на русских писателей, долго останавливаясь на таких знаменитостях, как Тредиаковский, который смешил его, а он смешил своей лекцией нас, слушателей. Для характеристики поэта он приводил такие примеры, как выражение: «О ты, юноша, пыщ!» – и сноску к последнему слову «пыщ»: «Сиречь тутик, а тутик – сиречь дурак», причем сам громко смеялся, а за ним смеялись и мы над поэтом, любившим изобретать новые слова и переделывать русский язык на свой лад. Или, прочитав стих: «Замерзали быстро реки, в шубы лезли человеки», профессор при этом пояснял, что по этому стиху выходило так: вдали стояли шубы, а к ним, как к караулкам для часовых, бегут человеки и вскакивают в шубы. И снова раздавался смех. Но на этот раз семинаристы вдвойне смеялись, и не столько над Тредиаковским, сколько над профессором, обратившим лекцию в балаган. Конечно, и такие профессорские фокусы показательны были для Тредиаковского, но на них и на разного рода устаревших мелких стихотворцев и писателей уходило время, а лучшие русские писатели и классики европейской литературы оставались за штатом. Отсутствие у самого профессора разносторонних и связных знаний и манера преподавания отрывочных, ничем не связанных идейно частей словесности давали так мало, что руководствоваться ими при чтении произведений изящной литературы было немыслимо, да и сам профессор не давал нам никаких указаний по этому предмету.

Неудивительно поэтому, что знакомство с русской литературой шло у меня и у моих товарищей по такому безалаберному плану, какой трудно и представить себе. Это было время наибольшего влияния на учащуюся молодежь Д. И. Писарева. У меня он разрушал и путал знакомство с произведениями светил русской литературы. Я взял, например, первый том сочинений Белинского и тщательно стал читать и вдумываться в его написанные с пафосом статьи. В то же время попалась мне под руку статья Писарева, в которой он высмеивал витиеватые выражения Белинского о стихах, кажется, Пушкина, что стих его «сочен, тягуч» и прочее, и дал свои реальные сравнения, что стих его «тягуч, как смола, вкусен, как жареная тетерка» и прочее. Подумал,  подумал я и отложил Белинского в сторону за неимением в тот момент настроения читать. Нечто подобное произошло и с Пушкиным. Подкрепляемый Писаревым, я руководился в этом случае и собственными соображениями. Неизмеримо выше Пушкина я ставил Лермонтова по поэтическому таланту и технике стиха. Очень нравились мне и произведения Некрасова из народной жизни. С идеологической точки зрения я ставил на задний план Пушкина сравнительно с уступающим ему в таланте Некрасовым, который изображал народ и ужасы его положения (а у Пушкина народ был презренной толпой). Он с жаром воспевал пирушки с друзьями, с усердием изображал не народное горе и попрание народных прав, а сцены великосветской жизни, и сам был рабом аристократической среды. Так я расценивал Пушкина и Некрасова. В этом сказались, понятно, мои народнические тенденции, под влиянием которых я знакомился тогда с русской литературой.

При полной неразберихе в произведениях классических и неклассических, русских и иностранных писателей я беспорядочно читал беллетристику и литературные источники, не придерживаясь ни системы, ни определенного направления. От чтения Тургенева я быстро перескакивал к чтению Купера и увлекался им более, чем произведениями из русской жизни, под влиянием естественных побуждений, встречая у Купера эпизоды, напоминавшие мне рассказы казаков из казачьей военной жизни или подвиги наших знаменитых пластунов. Само собой разумеется, что такое чтение не сопровождалось основательным разбором и критикой прочитанного. Иногда причинами этого перескакивания с одного автора на другого были просто вкусы, господствовавшие в окружающей среде взрослых учащихся. С упоением товарищи читали произведения какого-либо автора, из любопытства читал их и я. В одно время у семинаристов были в ходу романы Поль де Кока, счел и я нужным прочитать какой-то роман этого писателя, совершенно не соответствовавший моим народническим тенденциям. Одним словом, это был период умственных занятий «без царя в голове» и каких-либо советов людей компетентных. Книги и журналы, после большой голодовки в них в духовном училище, как бы сразу навалились на меня в духовной семинарии и стали дергать меня из стороны в сторону.

Также беспорядочно, без всякой системы или строго проводимого плана читал я серьезные произведения литературы и научные исследования. Одна история составляла в этом отношении исключение. Ее преподавал знающий и популярный профессор. Благодаря ему, я хорошо разбирался в исторической литературе. Но к истории философии семинаристы относились с меньшим интересом, привыкнув к схоластическому формализму старого времени. Я застал еще в семинарии преподавание истории философии по устаревшим запискам профессора Н. А. Цареградского, сильно пропитанным церковно-схоластическим духом любомудрия. На эти записки семинаристы смотрели как на неинтересный обязательный предмет знаний, необходимых для экзаменов. Когда преподавание философии передано было молодому профессору И. П. Кувшинскому, то он со свойственной ему энергией взялся за дело, рекомендуя изучать историю философии по новейшим трудам англичанина Льюиса и немца Бауэра. Имена и труды этих представителей науки были большой новостью для семинаристов. Но полученные даже этим популярным профессором результаты оказались не особенно важными, что торжественно проявилось на экзамене. Профессор Кувшинский задал на экзамене одному из семинаристов, пользовавшемуся репутацией ревностного семинарского философа, несколько вопросов по истории философии и получил удовлетворительные ответы на эти вопросы. Когда же профессор спросил его, по какому источнику он готовился к экзамену, то он ляпнул: «По Люси!» Чтобы исправить ошибку отвечавшего, профессор поставил наводящий вопрос: «Как вы назвали автора той толстой книги, по которой вы готовились?» – «Люси!» – еще громче окрестил он Льюиса. Оказалось, что философ не читал «Истории философии» Льюиса, а лишь взглянул в эту книгу и переврал фамилию автора; ответы же он давал профессору со слов объяснительной его лекции в классе. Так отнесся к философии один из лучших учащихся. Многие и этого не делали, усматривая в философии, по старой памяти, ненужную спицу в семинарской колеснице. Над философией еще висела целая туча схоластической пыли, из-за которой не видно было лица подлинной науки. Семинаристы ничего не читали по философии, не читал и я. Не помог в первый год восстановлению в правах науки и молодой популярный профессор. Тем не менее те же семинаристы с охотой и интересом набрасывались, под влиянием тех же молодых профессоров, на «запрещенные» правительством книги, в числе которых числились такие труды, как «Социальная этика» Кетле, «Положение рабочего класса в России» Флеровского и даже работы профессора Щапова по расколу. Таким образом, в то время, когда появились попытки сдернуть с физиономии философии схоластический покров, знаменитый труд отца статистики Кетле пробирался в Кавказскую духовную семинарию с сокровенного заднего крыльца.

Таковы были те условия, при которых я с особенным усердием и напряжением старался почерпнуть из книг возможно больше знаний. В семинарской библиотеке было мало книг и научных материалов; кроме немногих учебных пособий, преобладали издания духовной литературы и церковной печати; ими семинаристы не интересовались и мало кто читал их. Книгохранилищем для меня служила Ставропольская городская библиотека, откуда я и добывал необходимые мне книги и источники. Поездка моя к дяде в крестьянское село и вопросы, забродившие в это время в моей голове, привели меня к мысли об упорядочении занятий книжными материалами. Наметилась определенная задача огромного, по моему тогдашнему мнению, значения.  Требовалось изучить по печатным материалам сельскую общину с общинным землевладением, форму, аналогичную станичной казачьей общине с ее земельными порядками. Само собой разумеется, что столь определенной задачей диктовалось и приурочение к ней изучения и использования печатных научных и литературных материалов, или задача программного чтения.

Но прежде чем говорить об этой задаче, необходимо коснуться еще тех общих условий, какие имели в то время непосредственное отношение к общему ходу развития моего мышления и интеллектуальной деятельности, с одной стороны, и то исключительное положение, в котором мне пришлось проявлять эту деятельность в наиболее интенсивной форме, – с другой.

На следующий же день по приезде в семинарию я старался возможно точнее определить общие рамки намеченной задачи. Я поставил прежде всего вопрос о том, следует ли в эти рамки ввести изучение сектантов, которые возбудили у меня живой интерес в крестьянском поселке? Думалось, что я могу поехать к дяде во второй раз и, может быть, мне удастся познакомиться с ними поближе. Под влиянием этого соображения я сразу же решил ознакомиться с книгами о субботниках. Немногие материалы, которые были найдены мной, не вызвали у меня интереса. 

Секта жидовствующих, или субботников, возникла давно и имела историческое значение. Настолько исключительное для моей основной задачи, что не вызвала у меня охоты на затрату времени для изучения ее. Попутно я прочел работы по расколу профессора Щапова. То, что я нашел у этого основательного ученого, писавшего свои сочинения очень тяжелым многоэтажным из имен прилагательных языком, убедило, что для меня совершенно неподходящее дело – исторические исследования старых, давно сложившихся религиозных сект. Для меня больший интерес представляли новейшие секты, которые могли бы дать материалы о развитии духовной мысли крестьянина в новейшее время. Мысль об этом была осуществлена значительно позже, когда я начал изучение секты штундистов на крайнем юге России у населения украинского, проявившего свои религиозные стремления в рационалистическом учении. Виденные же мной субботники своим внешним видом произвели на меня более комическое впечатление, чем людей, одухотворенных жизненными идеями и силой творчества новейших форм жизни. К тому же проникнуть к ним, как указал мне и дядя, положительно было немыслимым потому уже, что я был его племянником. Поэтому вопрос о субботниках был исключен из моей программы.

Знакомясь с разного рода источниками для разрешения поставленной мной задачи, я невольно остановился на том неприятном для меня обстоятельстве, что раньше я почти не находил никаких материалов о казачьих станичных общинах и о крестьянских украинских. Несмотря на то, что при всяком мало-мальски подходящем случае я изъяснялся на украинском языке и меня всегда выдавал мой украинский акцент при разговоре на русском языке, я совершенно не знаком был с литературой на языке украинском. За все время моего пребывания в Ставрополе и за все время беспорядочного чтения книг из Ставропольской публичной библиотеки, я не прочитал ни одного произведения на родном материнском языке. Как мне кажется теперь, я даже не знал или, во всяком случае, не читал произведений гениального украинского поэта Т. Г. Шевченко. Не помню, читал ли я что-нибудь на украинском языке в Черноморском войсковом духовном училище, где нас «жучили» и наказывали за предпочтение украинской «мови» русскому языку и всячески приучали говорить только по-русски. По какой-то странной случайности, украинские произведения или не попадали мне в руки, или же их мало было в городе Екатеринодаре и еще меньше в городе Ставрополе. Иначе раз попалась бы мне украинская книжка, я не выпустил бы ее из рук. Когда мне было около семи лет и при помощи моей сестры я с грехом пополам читал печатный текст, то тогда я в первый раз увидел книжку на украинском языке, которую у кого-то достала сестра. Это была «Энеида» Котляревского. Сестра с увлечением читала вслух «Энеиду», а я с восторгом слушал и заучивал наизусть некоторые стихи и выражения. В голове у меня и сейчас мелькает одно из полюбившихся мне изречений в моей редакции: «А Юнона, суча дочка, розквокталася, як квочка», часто повторяя эту фразу, я нередко произносил «Дидона» вместо «Юнона», путая имена и совершенно не разбираясь в действующих лицах. Сестра делала поправки, и я заучивал фразы. Но одно место в «Энеиде» сильно не понравилось мне. Это было изображение ада и мучившихся в нем грешников.

– Це неправда, – сказал я сестре. – Пекло, мабуть, видумав той, що написав книжку. Пекла не було ж та й тепер його нема?.

– Куди ж воно д?лось? – смеялась надо мной сестра.

– Та ти подумай, що воно виходе? – возразил я сестре. – В?н же каже, що пекло було п?д землею та таке страшенне, що, мабуть, ? вся земля давно згор?ла б! А вжеж земля не згор?ла, бо значить, того пекла зовс?м не було. Якби воно ? тепер було, то наш? пластуни знайшли б його ? вс?х чорт?в постр?ляли та в пл?н позабирали б. Чого ж того пекла тепер нема??

Помнится, что этими соображениями я поставил старшую сест­ру в тупик. Я не помню, чем окончился наш спор, но я исходил из того положения, что всякий пожар не может гореть в течение тысячи лет подряд и что если б пожар в аду хотя бы сто лет горел, то люди давно обнаружили б его, а про это в книге ничего не было сказано. Ко всем таинственным явлениям в детстве я всегда примерял фактические мерки. Так было с моей упомянутой в первом томе воспоминаний демонологией, когда я всячески добивался от старших, чтобы они мне сказали, есть ли у чертей «чортихи», а если нет их, то откуда взялись маленькие «чортенята», и тому подобное.

Придя в возраст в семинарии, я, конечно, не занимался этими казуистическими тонкостями, но искание фактической подкладки для уяснения отвлеченных явлений и сложных вопросов вошло у меня в привычку. Не найдя в книгах фактических материалов о казачьих станичных и украинских сельских общинах, я решил держаться фактов из жизни родной Деревянковской общины и казачьих общин в Черномории, сравнивая аналогичные факты и явления. На это натолкнул меня первый опыт разговора в такой форме с возницей Златоустом.

Что касается самой программы для чтения книг и разных произведений, то она менялась и приспособлялась по мере моих работ в зависимости от расширения и видоизменения их. Вначале же я быстро наладил чтение книг и журналов по следующей схеме, обнимавшей три отдела: 1) основной, или главный, 2) подсобный, или дополнительный, и 3) отдел повременной печати. Первый отдел, на котором я сосредоточил основные работы, обнимал, главным образом, произведения научного характера по экономике вообще и по политической экономии преимущественно, а также источники по вопросам исторического и социологического характера, с включением «запрещенных книг»; во второй отдел входили произведения по изящной литературе, «беллетристика и поэзия», по естествознанию и все, что вызывалось работами по основному отделу; в третий отдел вошли журналы и газеты. Наибольше времени для занятий было отведено по первому отделу и сравнительно меньше по остальным двум. Одна эта схема сразу до некоторой степени упорядочила мои занятия, но программа оказалась непомерно широкой и несоответствующей тому времени, которым я располагал.

О дальнейших изменениях программы будет упомянуто в своем месте. Предварительно же я обрисую то положение, в котором мне пришлось работать по намеченной программе в бурсе и особенно вне ее, на ректорской квартире.

Партнеры: