Гипанис / Издательская деятельность / Ф.А.Щербина- Воспоминания,т.II / Глава 26. У ректора архимандрита Исаакия.

Новости раздела

Фотоальбом "Фанагория"
28.12.2015
"Кубанский сборник" - 6
22.09.2015

Глава XXVI

У ректора архимандрита Исаакия

Наше семейное горе и несчастья наложили жуткий признак на фамилию Щербина. Мы считались заведомым чахоточным хламом. Наш отец умер от чахотки в цветущем возрасте, старший брат Тимофей умер от той же чахотки, будучи в богословском классе семинарии, в возрасте двадцати с лишком лет, мать, полная сил и здоровья, по диагнозу какого-то заезжего в Деревянковку фельдшера, умерла от простудной чахотки, брат Василий и я числились в семинарии по штату больных, младший брат Андрей, живший дома, также не отличался особым здоровьем и умер впоследствии от сочленованного ревматизма, лишь одна сестра Домочка из всей семьи стойко держалась за жизнь. Таков был наш скорбный семейный лист к тому времени, когда я учился в семинарии. Не мы сами с братом, а окружающие нас также предрекали нам быструю и неизбежную смерть.

Но бурса имела свои нравы и обычаи. Здесь считалось позором обнаруживать свою слабость, и нас с братом преследовали не за эту слабость, потому что мы считались лучшими учениками и стойкими товарищами, а по жуткому признаку наследственности. Удивительную неразборчивость и глупость часто проявляет здоровая молодежь и крепкие юноши. Меня убедили в том мои товарищи-приятели по   бурсе. Идет, бывало, кто-нибудь мимо меня, хлопнет по плечу и пустит глупую шутку: «Эх ты, чахотка!» или «козиная смерть» – и идет дальше, точно он осчастливил меня какой-нибудь особенно лестной для меня любезностью. А меня эта любезность точно острым ножом резала, вызывая образы умершей матери или брата Тимоши и напоминая мне о моей физической непригодности к жизни. Просто плакать часто хотелось, а иногда я стирал катившуюся по щеке предательскую слезу так, что никто из товарищей не видел ее, иначе я превратился бы в предмет двойных шуток или, правильнее, издевательств, как «козиная смерть» или еще какой-нибудь клички вроде «нюни» или «плаксы». Стыдно казалось при одной мысли о том, что товарищи могут увидеть меня плачущим, как стыдно мне было и говорить им: «Не смейте говорить мне о моей близкой смерти». Такой уж ухватки семинаристы держались в бурсе. И только тогда, когда я догадался следовать мудрой тактике бурсаков – «давать сдачи», отвечая в свою очередь колкостью вроде: «Эх ты, бессмертная гнида», или «живучий клоп», или «жизнерадостный таракан», возмущавшие моих приятелей, я постепенно отвоевывал позицию моей неприкосновенности как жившего не хуже других смертника. Метко схваченный для клички признак отучил товарищей необдуманно терзать меня.

Во второй год моего пребывания в бурсе я и брат немного приболели. У меня врач подозревал присутствие глистов, а относительно обоих нас он отозвался, что нам нужен чистый воздух и хорошая пища. Ректор семинарии архимандрит Исаакий, услышав этот отзыв от врача, пришел к нам на помощь. И раньше он отпускал на время брата из семинарии домой к больной матери, сильно сожалел об умершем моем брате Тимофее, бывшем у него митроносцем. Когда он предложил отправить меня и брата на лечение кумысом, то и остальные профессора, заседавшие в правлении, высказались за нас как лучших учеников. Сам ректор также лечился на кумысном заведении, а мы с братом, узнав об этом постановлении, ликовали.

Кумысное заведение находилось у самого Ставрополя, на околице архиерейского леса, с примыкавшей к нему обширной пастбищной площадью, на которой паслись кобылицы, дававшие молоко для кумыса. Это была не блестяще оборудованная санатория, а просто летняя ставка для кумыса. Чистого воздуха на этой слегка повышенной от города местности было целое море, места и близость леса для прогулок прекрасные, а также хорошие условия для приготовления кумыса. Для продовольствования же больных и для защиты их от дождей, ветров и солнцепека устроены были незатейливые летние бараки. В довершение ко всему этому весна и начало лета были очень благоприятны для лечившихся больных. Полное почти безветрие и отсутствие проливных дождей как бы гарантировали больных от простудных разного рода заболеваний. Больные, одним словом, вполне наслаждались тем, что давала им сама природа.

Больные вели полукочевой образ жизни. Они находились в кумысном заведении в течение только дня, приезжая сюда рано утром и уезжая домой поздно вечером. Публики было немного, и она была довольно разношерстная. Лечились мы с братом, два семинариста, ректор семинарии, какой-то чиновник, военный, купец, мелкий торговец и другие. Все держались врассыпную, точно свободные от всяких покушений раки. Никто нас не тревожил, не тревожили также и мы никого. Даже врачи, оборудовавшие кумысное заведение, редко показывались у нас. Лечение велось по раз заведенному шаблону: больные начинали пить кумыс с четырех стаканов в течение дня и затем постепенно, через короткие промежутки времени, прибавляли по стакану, ели питательную скоромную пищу по расписанию врачей и затем гуляли, большей частью, в две-три особы или каждый особо. Я и брат держались вместе; к нам примкнул потом вновь поступивший в кумысное заведение мелкий торговец-армянин. Это был мужчина лет сорока, очень расчетливый, желчный и невоздержанный на язык. С первых же слов нашего знакомства новый пациент разразился обвинениями в недобросовестности врачей, хозяев кумысного заведения.

– Они, – говорил он о врачах, – жалеют свой кумыс, а деньги моя им не жаль. В первый день совсем не дал мне кумыс; давал что-то такой, отчего живот болит. Когда дал, живот мой заболевал. Вот так я был тогда, – и он растопырил руки и намерен был изобразить, как он ползал на четвереньках от боли в животе, но мы с братом так громко смеялись, что он опешил, перестал изображать, как он ползал на четвереньках от желудочных болей.

– Ей-Богу, так с живот мой был, – уверял он нас.

– Да мы верим вам, верим, – успокаивали его мы.

Армянин успокоился и начал подробно рассказывать, как врач дал ему стакан не то парного кобыльего молока, не то какого-то слабительного лекарства, как и на другой день болел у него живот и как на его вопрос доктор сказал ему, что надо было очистить ему живот (то есть желудок). Армянин принял ораторскую позу, поднял руку вверх с оттопыренным указательным пальцем и обратился к моему брату с ироническим замечанием: «Скажи мне, пожалуйста, зачем он чистил мой живот, когда мой живот был чище, чем его?» – и лукаво покрутил головой.

От скуки наш новый знакомец показался нам просто кладом для развлечения. Мы от души хохотали, когда новый пациент разносил по косточкам врачей на своем смешном жаргоне, обвиняя их в том, что они дают ему по четыре стакана кумыса в день, а он дал им вперед за месяц семьдесят пять рублей.

– А ви, – обратился он к брату, – сколько стакан пьешь кумыс?

– Сорок стаканов, – ответил брат.

Брат действительно потреблял кумыс в большем количестве, чем другие пациенты, и выпивал тридцать стаканов, но в шутку сказал сорок.

– Сорок! – сказал армянин и внимательно посмотрел на тонкую фигуру брата, окинув быстрым взглядом свой объемистый корпус. – Как он дает тебе столько кумыса?

– Врач не дает мне, – сказал брат. – Я сам прихожу и пью кумыс, сколько мне нужно и когда нужно.

– Сам можно пить кумыс? – спросил армянин.

– Можно, – ответил брат.

Армянин прекратил разговор.

С раннего утра на другой день армянин с усердием принялся за кумыс по методу «сам» и дошел почти до сорока стаканов, но живот помешал лечению и по новому методу. Предприимчивый пациент на этот раз не только на четвереньках ползал, но и благим матом кричал. Приехавший в это время врач тоже был перепуган, предполагая, что у рьяного потребителя кумыса произошел заворот кишок. Больного и перепуганного армянина уложили на дроги и повезли домой.

Это был в кумысном заведении единственный достопримечательный случай, оставшийся в моей памяти. Нам с братом, конечно, и в голову не приходило, что смешившие нас беседы с новым пациентом кумысного заведения привели нашего собеседника к столь печальным последствиям. Но иначе не могло быть. Лечение кумысом велось крайне примитивно. Как я сказал уже, даже постоянного на кумысном заведении врача не было. Нас не взвешивали, и за ходом лечения никто не наблюдал. Ни музыки, и никаких развлечений не было. Мы рады были возвращению даже смешившего нас армянина. Но пролежав два дня дома и убедившись в своей ошибке, он не возбуждал уже у нас прежнего интереса. Армянин выдохся. Не было прежнего ни задора, ни пафоса, и говорить с ним уже было не о чем. Тем не менее, мы с братом отлично провели весь лечебный сезон, отдохнув и вдоволь нагулявшись при хорошем питании на целительном воздухе. Особенно заметно поправился Вася, да и я чувствовал себя прекрасно. Если бы по возвращении в бурсу кто-нибудь из товарищей приветствовал меня: «Здравствуй, козиная смерть», то я не только не обиделся бы, а громко рассмеялся и не подумал бы о «сдаче».

В кумысном заведении я был на втором году своего учения в семинарии. На третьем году брата не было уже в семинарии; он окончил курс, и я остался один в ней. В это время я совершил свою поездку к дяде, а по приезде в семинарию в течение двух месяцев я со всей силой своей энергии обрушился на книжное чтение. Двухмесячные каникулы лишили меня чтения, так как денег у меня не было на покупку книг, а в Деревянковке негде было достать их. Дома уже не было матери, и жизнь казалась серой и тоскливой. Я увлекался в это время ружейной охотой. По приезде в семинарию ректор позвал меня к себе.

– Ты опять, говорят, захирел? – обратился ректор ко мне с вопросом.

– Нет, я не болею, – ответил я.

– Не болен, – заговорил ректор, – а выглядишь плохо. Теперь вот кумысу нет под боком, чтобы тебя поправить. Но я не затем позвал тебя, чтобы только узнать о твоем здоровье. Я боюсь, как бы ты еще больше не захирел в бурсе. Так вот что я придумал. Ты переходи из бурсы ко мне жить. У меня есть совершенно ненужная для меня и хорошая отдельная комната. Никто не будет тревожить тебя в ней. Будешь заниматься в ней, когда вздумается тебе, ходить в бурсу или к товарищам, когда захочешь. Я и никто не будет тебя спрашивать, где или у кого ты был и что делал. Это твое дело. Совместно со мной будем только обедать, ужинать да чай пить. Егор у меня хорошо готовит кушанья, а твою порцию из бурсы он будет приносить сюда. Стол у нас выйдет не роскошный, но сытный и здоровый. Вот тогда не надо будет посылать тебя на кумысное заведение. Согласен ли ты на это или нет,  сейчас не говори мне об этом. Подумай хорошенько день или два, а главное, скажи о том, что ты от меня слышал, твоим товарищам. Пусть они посоветуют, как следует поступить тебе. Я ведь тоже учился в бурсе и знаю бурсацкие порядки. Товарищи уважают тебя как первого ученика и хорошего товарища. Поговори с ними, и что они посоветуют тебе, так и решай уже потом сам.

Сперва я несколько смешался и опешил, пока из остальных слов не уразумел окончательно, что предложил мне ректор. Поблагодарил его за заботы обо мне и чистосердечно сказал ему, что я и мой брат, которого в это время не было уже в семинарии, хорошо понимали, что ректор сделал для нас и нашей семьи. Мой искренний тон, видимо, тронул его, как показалось мне.

Товарищи мои были сильно удивлены, когда я передал им разговор ректора со мной, и некоторые из них сразу закричали: «Иди на квартиру к ректору. Он хорошо к тебе и к нам относится и хочет помочь тебе». В это же время с другой стороны также кричали: «Иди, ты и нам будешь передавать, какие ректор будет замышлять против бурсы каверзы».

Но я сразу заявил: «Господа! Если вы думаете, что мне следует устроиться у ректора с тою целью, чтобы шпионить за ним и вам доносить, то завтра же я отправлюсь к нему и сообщу, что я не могу поселиться у него и, конечно, не скажу почему».

Большинство товарищей успокоило меня, что они совершенно не думали о шпионаже и находят, что и ректор не думает сделать меня доносчиком, почему и советуют мне устроиться у него. Но было двое или трое из числа тех семинаристов, которые всегда в подобных случаях заводили споры. Они поставили вопрос о том, не иезуитничает ли ректор и не ведет ли он такую линию, чтобы и меня, и тех, кто находит необходимым мое проживание у ректора, запутать и обмануть?

Завязались долгие и горячие споры. Противники моего пребывания у ректора с какой стороны ни подходили к поставленному ими вопросу, не могли привести ни одного довода, который не опирался бы на их же предположение. Но тогда я заявил, что раз ректор думает и меня, и всех нас запутать в какую-то темную и хитрую аферу, то при первой же попытке его в этом направлении я немедленно перейду от него в бурсу, и что то же я сделаю, если товарищи найдут необходимым мой уход от ректора в бурсу. Против этого заявления никто ничего не мог сказать. Вопрос о предложении, сделанном мне ректором, прошел единогласно, и к этому решению примкнули и спорщики. Надо прибавить, что наиболее побудительной причиной моего перехода на квартиру к ректору служило то соображение, что на изолированной квартире при той свободе, которую предоставил мне ректор, я с большим успехом могу заняться изучением книжных материалов.

Я переселился на квартиру к ректору. Сначала мне было как-то не по себе, несмотря на все удобства в квартире. В голову мне все лезли мысли о том, с какой стати ректор предоставляет мне все эти удобства. Ведь это благодеяние для меня, которое не следует, быть может, принимать. Но тут же лезли в голову факты, что в таком же роде он когда-то оказывал нам благодеяния при болезни и смерти матери. Для меня ясно было, что, кроме чистоты намерений с его стороны и нужды в его помощи – с нашей, ничего не было. Так думалось мне и в данном случае. Затем я заметил, что, пригласив меня к себе на квартиру, ректор буквально ничего не потерял, комната без меня все равно пустовала бы, а стол наш состоял из моей порции да плюс ректорских расходов на него и хлопот единственного его слуги Егора. Ректор как монах не ел мяса, но с большим аппетитом ел наш бурсацкий очень вкусный борщ и любил наш семинарский ржаной хлеб. Одной порции борща и хлеба достаточно было нам с ректором, а прибавкой служили расходы ректора на рыбу, которую я, по казачьей своей привычке, очень любил и предпочитал мясу. Тут был ректорский плюс, но незначительный. Что же касается Егора, который стряпал и ухаживал за чистотой в комнатах – в трех ректорских (небольшой зале, кабинете и спальне), работы у него не прибавилось – за своей комнатой я ухаживал сам. Егор убедил меня, что с моим переходом к ректору, провизии на кухне, благодаря моей порции, стало больше. Но главное, на что упирал Егор, это были изменения, происшедшие в квартире ректора с моим переходом в нее. «Теперь, – утверждал он, – у нас стало как по-семейному. Его преподобие стали кушать с большим аппетитом и веселее; они кушают охотнее, потому что разговаривают с вами, а не одни, и мне не запрещают слушать ваши разговоры, и я у вас с ними теперь свой». Егор приводил мне эти соображения с такой серьезностью, таким искренним тоном и с таким радостным одушевлением, что в искренности его слов у меня не было никакого сомнения.

Оригинальную и до некоторой степени загадочную, но симпатичную личность представлял для меня этот Егор. Я и сейчас точно вижу перед собой его фигуру. Это типичнейший еврей, с чисто еврейской внешностью, со свойственной евреям живостью и экспансивно­стью в речи и в движениях, с большой сметливостью и практическими наклонностями и, в довершение ко всему этому, с безукоризненной честностью, скромностью и приличием в поступках. Я всегда представляю себе фигуру Егора в летнем костюме. Вот он стоит сбоку меня у стола и косит глаза на мою работу. Его забирает любопытство, ему хотелось бы знать, о чем я пишу, но он так деликатен, как хорошо вышколенный француз, он заметил, что я перестал писать и гляжу на него. Он стоит в своей неизменной позе, в которой и тени нет какого-либо подобострастия и подхалимства. Трудно сказать, он ждет ли чего-то или просто думает, но он весь тут. Это мужчина за сорок лет, среднего роста, с большой лысиной в передней части головы, с черными коротко остриженными волосами на затылке и у ушей, с черными же зоркими глазами и с еврейским слегка овальным носом. Но этот еврейский нос и еще более неизменные еврейские губы теряют свои национальные черты при отсутствии еврейской бороды и еще более бледнеют при наличии чисто солдатских или, скорее, казачьих, слегка висящих вниз усов на гладко бритом лице. Егор служил в солдатах. Солдатская выправка, однако, не сгладила некоторой нескладности и расхлябанности еврейского торса, бросающихся в глаза у некоторых задавленных физическим трудом евреев. И опять-таки эти еврейские черты скрашиваются обычным костюмом, который летом у Егора состоит из трех частей – рубахи, шаровар и сапог. Всегда чистенькая рубаха застегнута на пуговки спереди на шее и на рукавах, а нижняя часть ее гладко и аккуратно вобрана в шаровары узкого покроя, калоши которых, в свою очередь, вобраны в короткие до колен голенища сапог. Фуражки летом Егор почти не носил, надевая ее в исключительных случаях, например, при дожде, а зимой на голове красовалась хорошая барашковая шапка и на туловище что-то теплое, сшитое на вате, вроде поддевки, наверняка оборудованной самим Егором, потому что он прекрасно чинил его высокопреподобию белье и верхние костюмы. «По части мастерства, – говорил о нем семинарский комиссар Василий Павлович, – Егор – мастер на все руки: он портной и сапожник, повар и пирожник», а сам комиссар был бывший унтер-офицер, прекрасный хозяин, высоко ценивший Егора. И вот этот весь на виду человек в рубахе, брюках и сапогах беспрестанно и непрерывно бегал, работал и корпел исключительно для своего патрона, его высокопреподобия ректора семинарии, которого он не только искренне любил, но и благоговел перед ним.

Тайна предшествующей жизни Егора мне была неизвестна, и я не решался спрашивать об этом, ибо, будучи человеком очень словоохотливым, он всегда упорно молчал о своем прошлом. У Егора как будто не было ни семьи, ни родни. Как, когда, вследствие каких причин и при каких обстоятельствах он попал к ректору, я также не знал и из деликатности не пытался узнать. Мне было известно одно, что в православие Егора обратил ректор, и он же крестил его, и прекрасно знал я, как они были привязаны друг к другу. В течение девяти месяцев я ни разу не был свидетелем того, чтобы кто-нибудь из них в глаза или за глаза предъявлял претензии и даже хоть немного раздражался. Ректор никогда не ставил в вину Егору его ошибок и недосмотров и часто молчал, замечая их, а когда требовалось указать на них, то он просто говорил Егору, что то-то не надо делать или делать так и так. Повар внимательно слушал ректора и говорил ему: «Так, ваше высокопреподобие, я и буду теперь делать», и вольных или невольных ошибок всячески не допускал. Но даже такие случаи были исключительны. Казалось, что между патроном и его слугой был полный молчаливый контакт.

Но что меня более всего поражало, так это безграничная приверженность Егора к его патрону, переходившая в какое-то благоговейное почитание. Для меня и теперь малопонятны основы той таинственной связи, которая чувствовалась между несоизмеримыми по своему положению лицами – ректором-патроном и Егором-слугой. Патрон почти ничего не приказывал слуге, а тот только и знал, что все делал, и выходило так, как будто в обыденной жизни все само собой делалось и самое дело командовало Егором. Слуга чинил его высокопреподобию носки и тут же сам без спросу лез в стол ректора при нем или без него и брал столько денег, сколько было ему нужно на расходы. Но нужно было посмотреть на Егора, как он относился к его высокопреподобию. Он ловил малейшее движение ректора и всячески заботился о том, чтобы не столько угодить ему, сколько поднять у него хорошее настроение. Казалось, Егору не нужно было ни похвалы, ни поощрения, он и без того все усердно делал, но тогда лишь был доволен, рад и весел,  когда улыбался его патрон и он не замечал у него ни грусти, ни печали. Не раз Егор говорил мне: «Сегодня его высокопреподобие опять нахмурились; так чего-то печальны». И лицо Егора также становилось грустным и печальным. Но стоило только ректору произнести его высоким и веселым фальцетом: «Егор! А ну-ка иди ко мне, помоги мне выпутаться из беды», как оживившийся слуга бежал с сияющим лицом к своему патрону, брал из его рук маленькую иголочку, втягивал в нее нитку и передавал ректору, который сшивал какие-то бумаги.

Я не раз пытался выяснить себе тайну несомненной глубокой привязанности или любви к ректору Егора и не знал, в чем она крылась. Ректора я понимал. Он был человек умный, наблюдательный и уравновешенный; он прекрасно, конечно, знал Егора и тактично платил ему полным доверием и отсутствием сердитого тона и каких-либо придирок. Но откуда у Егора истекала его любвеобильная привязанность к патрону? Она, эта привязанность, напоминает мне сейчас отчасти евангельское служение рядовых членов в первых по времени христианских общинах к их вдохновенным учителям, тем более что Егора окрестил сам его патрон. Но я ни разу не слышал, чтобы они говорили на религиозные темы. Егор бесподобно, лучше исправного дьячка, исполнял свои обязанности, заботясь о том, чтобы у ректора были в порядке и исправности его подрясник и ряса, ордена и кресты, какие он носил на себе, его клобук с вуалью, митра и прочее. И только. Я ни разу не видел Егора при служении ректора в церкви, не знал, когда ходил в церковь, говел ли он. Может быть, мое незнание происходило по моей оплошности, и несомненно, что в единичных случаях это так и было. Может быть, при моем усидчивом чтении книг и искании в них знания и истины, я не замечал обыденных явлений. Это возможно. Но отношения прозелита к религии – не мелкие ведь проявления обыденщины. Одно было для меня ясно и не подлежало ни малейшему сомнению – это фигура Егора не слуги, а Егора-человека в его отношениях к патрону. По многим эпизодам прошлого мне ясны и памятны эти высокоморальные отношения маленького по положению человека к большому.

Когда я пишу эти строки и представляю себе Егора, стоящего у моего стола, то я вижу также, с какой детской искренностью он рассказывал мне о том, что я видел собственными глазами. Пустое, можно сказать, обстоятельство или дело. Егор с особенным искусством приготовлял к обеду закуску, состоявшую из очищенной и разрезанной на мелкие кусочки селедки с луком, картошкой, огурцом и какою-то подливкой. Ректор с большим удовольствием ел эту закуску. И вот Егор стоит возле меня и с детской радостью рассказывает мне об одном из эпизодов, связанных с закуской из селедки. Своим рассказом Егор напоминает мне младшего брата Андрюшу, который смастерил из деревянной досочки с кобылкой на ней и натянутыми из ниток струнами скрипочку и, пиликая на ней, говорил мне: «Ось як гра?, поб?жу до маменьки. Коли вона плаче по Тимош?, а я граю на скрипочц?, то вона см??ться. Заграю ?й, щоб вона не плакала». Так и Егор говорил мне: «Сегодня его высокопреподобие был такой смутный и печальный, а я, на счастье мое, приготовил такую вкусную селедочку, что он, как увидал ее, усмехнулся, а потом повеселел». И Егор так же радовался, приготовив вкусную селедочку, как мой маленький братишка, смастерив веселившую мать скрипочку. И вот теперь я гляжу не глазами, а воображением на рисующуюся мне фигуру Егора и спрашиваю:

– Это ты, Егор?

– Я, – говорит мне сияющий Егор.

И если бы он был жив, я крепко обнял бы не Егора-слугу, а Егора-человека.

В то время, когда слуга давал пример чистой привязанности к обожаемому им патрону, я вел себя иначе. Я жил у него на квартире и строго держался отношений, которые он как бы продиктовал мне вместе с предложением перейти к нему на квартиру. С ректором я виделся, главным образом, за обедом, ужином и чаепитиями. Он не следил за мной, исполняю ли я христианские обязанности, молюсь ли я Богу, не опрашивал меня, чем я занимаюсь, где и у кого был. Он пунктуально исполнял то, о чем мне говорил. Но за общим столом нельзя было молча сидеть вместе, мы не молчали, и наши разговоры велись большей частью на самые ординарные и обыденные темы. Ректор ничего не  рассказывал мне из своей жизни и деятельности, редко заводил речь о газетных любопытных новостях, но не о политике. Я держался этого же приема, но иногда рассказывал ему смешные эпизоды из семинарской жизни в бурсе, и ректор с удовольствием слушал их.

– Сегодня, – рассказывал я ректору, – на семинарском дворе был Александр (негр).

– И, наверно, в пьяном виде, – вставил свое замечание ректор.

– Я не могу разобрать, – сказал я, – когда Александр бывает пьян и когда он не пьяный, мне кажется, что он всегда пьян.

– И мне также, – смеясь, высказался ректор. – Трудно его разобрать. Он всегда одинаково паясничает, пьян ли он или не пьян.

Александр был негр, рослый мужчина, ходил в солдатском, с красным воротником, мундире и в солдатских, с позументом по шву, штанах, с французской кепкой на голове, и таскал с собой палку в виде ружья. Никогда, казалось, он ни о чем не рассказывал и ни о чем не расспрашивал, а чаще всего становился во фронт, сам себе командовал и проделывал палкой разного рода ружейные приемы или же на известном пространстве маршировал. Его черное лицо, черные курчавые волосы и особенно черные, блестевшие как угли глаза резко бросались всеми своими диковинными особенностями, когда он расхаживал по городу. За ним как военной особой смешного вида бегали иногда целые группы мальчишек, чем Александр не возмущался, а доволен был, как своего рода эскортом. Мальчишки не злоупотребляли своим положением, так как раз они попробовали было пойти дружным строем в атаку на Александра, но он пустил в ход свою палку-ружье и так искусно и неосторожно действовал ей, что многие мальчики убегали от него с неистовыми воплями: «Ой-ой-ой!» С небывалым любопытством, иногда с явным ужасом, глядели на него не видевшие негров люди. А иногда насмешливые деревенские девушки или женщины указывали на Александра пальцем и громко хохотали. Заметив это пренебрежительное дамское внимание, Александр с возмущением кричал в их сторону: «Каркадил! Каркадил!» – то есть крокодил. Это было у Александра грозное ругательное слово. Он не переносил женских насмешек, вообще же был незлобивым и безобидным существом.

Периодически появляясь в Ставрополе и расхаживая по его улицам, Александр потешал глазевших на него зевак своей военной выправкой и палочно-ружейными приемами, а когда он заходил во двор семинарии, то комиссар Василий Павлович непременно кормил негра на кухне или даже у себя в комнате самым основательным образом, приговаривая: «Надо же ублаготворить камрада». Вот о новом его посещении семинарского двора я и рассказывал ректору, как Александр маршировал по семинарскому двору и как, увидев кухарку инспектора, которая дразнила его, кричал ей свое грозное: «Каркадил! Каркадил!» Ректор, хорошо знавший Александра, который, встречаясь с ним, становился во фронт и салютовал ему палкой, охотно, тем не менее, слушал о его новых проделках и весело смеялся. Этого было достаточно, чтобы и чуткий Егор примыкал к нам.

В другой раз я передавал ректору семинарское происшествие о ручном довольно большом медвежонке, свободно разгуливавшем на семинарском дворе. Один из служителей нанес зверю кухонным ножом две довольно серьезные раны в шею, отнимая у него живую курицу, с которой он играл, а она орала во всю глотку. Медвежонок, ревевший от  боли, был взят при помощи нескольких служащих на цепь и посажен в собачью конуру. Успокоившись, он ухитрился сбросить с себя цепь, выломал деревянную дверку конуры и бросился во двор. В это время во дворе было много семинаристов. Заметив в числе их Степку Успенского, своего приятеля, с которым он играл и боролся, медвежонок бросился к приятелю. Семинаристы кинулись во все стороны, но зверь никого не тронул, а, подбежав к Успенскому, с жалобным стоном свалился около него. Семинарист приласкал раненого друга, обнял его и гладил, а медвежонок ворчал, точно жаловался ему на кого-то. Я пишу об этом со слов других семинаристов, видевших поразившую их сцену. Возможно, что факт передан мне в несколько приукрашенном виде, применительно к понятиям людей и их взаимоотношениям между собой, но сам факт дружественного обращения раненого и рассвирепевшего медвежонка к человеку не подлежал никакому сомнению.

– Степка Успенский, – заметил ректор, – святая простота и добрая душа; с ним может вступать в дружбу и медведь.

Я согласился с этим мнением ректора.

Вот на таких безразличных фактах, с передачей их в подробностях, велись у нас с ректором разговоры. Они удовлетворяли нас обоих, касаясь обыденной жизни и разного рода проявлений ее. Дальше этого я не шел, а ректор ни разу не переходил на темы, относившиеся, например, к внутренней жизни семинаристов в бурсе. Он неуклонно держался данного мне обещания ни о чем не спрашивать меня. Я вел поэтому свой особый образ жизни.

Большую часть дня я посвящал тем же делам и занятиям, что и в бурсе, но с большими удобствами для меня. В свободное от классных занятий время я ходил куда угодно и не подчинялся буквально никакому контролю и надзору. С бурсаками я виделся во время классных занятий, но бывал и в бурсе, а чаще у товарищей на городских квартирах, в библиотеке, в городском саду, на прогулках, наибольшую же часть дня, вечер и часть ночи я отдавал учебным занятиям и чтению книг и журналов по принятой мной системе. При чтении научных трудов и интересовавших меня журнальных статей, я весь погружался в эту работу, непрерывно, день за днем. Во второй половине учебного года перед летними каникулами я регулярно работал в устроенной мной и кружком моих единомышленников артельной мастерской на наемной квартире. Там велись переплетное, сапожное и столярное ремесла; я был столяром. В этой работе я преуспевал, но тут только явственно заметил я свое слабосилие и непривычку к физическому труду. Ослабление организма, видимо, было результатом упорной сидячей работы над книгами и школьными занятиями.

На самом деле, как я и упомянул уже, я сильно напрягал свои умственные и духовные силы в ущерб физическим. Хождение на классные занятия в семинарию ограничивалось несколькими сотнями шагов от  ректорской квартиры в семинарию и обратно. В семинарии я почти все время был углублен в чтение книг, почти не выходил из класса даже во время перемен и отрывался от чтения только в короткие промежутки  времени, когда профессор давал разъяснения по следующему уроку. Одним словом, я держался за книгу всюду, где была малейшая возможность к тому.

Но никогда не говорил я ректору о своих приватных занятиях. Система семинарского образования велась в таком духе, что я не мог даже заикнуться ректору, главному лицу семинарского начальства, о том, что я читаю книги не по священной истории или религиозные, а по политической экономии или сочинения государственного преступника Чернышевского, осрамившего духовенство своими поступками, и тем более книги, запрещенные правительством. Не один я, а и другие семинаристы и вообще интеллигенция держались того мнения, что раз запрещена была правительством какая-либо книга, то это было лучшее произведение в литературе. Ректор никогда не заглядывал в мою комнату без меня, не рылся в моих книгах и даже когда, в редких случаях, входил в мою комнату, то всегда предварительно спрашивал меня, можно ли зайти ко мне в комнату? И тем не менее, я всегда тщательно прятал запрещенные и другие книги, нежелательные для семинаристов с точки зрения специального образования будущих духовных пастырей. Вечерами, особенно в постели при лампе, я читал книги с особенной предосторожностью. Знакомясь с какой-нибудь запрещенной книгой, я всегда держал под рукой книгу незапрещенную, общепринятую или просто учебник, чтобы при малейшем шуме спрятать под подушку запрещенную книгу и взять в руки учебник. Этим способом я ознакомился, например, с «Положением рабочего класса в России» Флеровского и с «Социальной этикой» Кетле. Само собой понятно, что при таком чтении книг слабо оставалось содержание их в голове или беспорядочно залегало в ней. Когда много лет спустя я состоял профессором статистики в Северо-Кавказском политехническом институте, то пришлось заново штудировать «Социальную этику» Кетле.

Так обставил я пребывание свое у ректора на квартире, чтобы избежать непредвиденных конфликтов, для предупреждения чего сам ректор заранее обещал не касаться моих занятий в его квартире. Он безукоризненно исполнял свое обещание по отношению ко мне, но я не мог ему платить обратно обнаружением моих приватных занятий, не рискуя лишиться того, что казалось мне наиболее интересным, жизненным и желательным и чем я до крайней степени увлекался. Это была моя святая святых, и я держал ее в строгой тайне. Сознательно считая себя отщепенцем в духовном ведомстве и заранее решив, что откажусь от самой блестящей карьеры по этому ведомству, я иначе, однако, смотрел на ректора как на человека, относившегося ко мне и к моей семье сердечно, ни к чему не понуждавшего меня и безукоризненно державшегося к моей личной свободе.

Мое пребывание воочию убедило меня в том, что особенно завзятые бурсаки несправедливо относились к ректору, приписывая ему такие начальнически несимпатичные черты, каких у него не было в действительности. Бурсаки, склонные вообще видеть во всяком начальстве кровных своих врагов, смотрели и на ректора как на главного начальника так, что всякий невыгодный для них его начальнический шаг считался ими нарушением корпоративных прав бурсы, или же чаще всего видели  в этом злобное подсиживание бурсака. Я несколько остановлюсь на главном факте освещения личности ректора, ни на чем не обоснованном и заведомо кем-то придуманном или просто легкомысленно пущенном в оборот.

Неизвестно, кем и на основании каких источников была пущена в бурсе легенда о том, что в Петербургском духовном училище наш ректор учился одновременно с Помяловским и что он не кто иной как описанный Помяловским Тавля, самый несимпатичный тип училищного бурсака. Насколько я узнал архимандрита Исаакия при близком соприкосновении с ним и сколько могу теперь судить о нем по его поступкам и отношениям к другим, это был явный и злостный пасквиль, пущенный кем-то в бурсе из разнузданных и умственно ограниченных бурсаков, которые считали всякое начальствующее над бурсой лицо непременно врагом семинарской с крутыми обычаями общины. В жизни ректора, в его поступках и отношениях к воспитанникам семинарии нельзя было найти ни одной черты, которая напоминала бы что-либо из отличительных особенностей Тавли, фигурирующего в «Очерках бурсы» Помяловского. Мне помнится спор по этому поводу богословов, людей взрослых и более уравновешенных, чем бурсацкая мелкота, в то время, когда я был только что поступившим в семинарию ритором. Общее мнение спорящихся сводилось к тому, что ректор не имел ничего общего с Тавлей, что совершенно не известен был тот источник, на основании которого он был отождествлен с Тавлей и что,  наконец, никто положительно не знал, учился ли ректор в Петербургской бурсе и одновременно ли с Помяловским.

Мое близкое сожительство с ректором также привело меня к той мысли, что это был человек с благородной натурой, честный в своей деятельности, сердечно относившийся к несчастным, и сколько мне помнится, ни к кому он не питал вражды и злобы. Я не помню ни одного его поступка в этом роде. За все время совместного сожительства с ним, в моей памяти остался только один случай, когда в глухую ночь я услышал из соседней с моей комнатой залы громкий голос ректора:

– Щербина, ты спишь?

– Не сплю, – ответил я, услышав голос ректора.

– Можно к тебе войти? – спросил он меня.

– Можно, – ответил я.

Дверь отворилась, и ко мне вошел ректор в туфлях и в легком халате, накинутом на нижнее белье. За все время я видел его один раз в таком костюме. К моему изумлению, ректор держал в руках мышеловку с пойманной в ней мышью.

– Это я настроил мышеловку и поймал мышку, – сообщил он о своем подвиге таким тоном, как в таких случаях говорят обыкновенно малые ребята.

Я хотел было встать с постели, но ректор сказал мне: «Лежи, лежи!» – и сам сел на корточки рядом со мной просто на пол. Держа в руках мышеловку, он говорил мне: «Смотри, какая она остроглазая и ловкая!» – и начал ворочать в руках клетку. Мышь стала перепрыгивать с одного места клетки на другое по мере того, как ректор ставил клетку в разные положения. «А что, поймалась!» – говорил он, обращаясь к мыши, точно она понимала его. Затем он начал верхним пушистым концом гусиного пера, которым он обыкновенно писал, тревожить в клетке пленницу, приговаривая: «А этого не хочешь? А этого не хочешь?» Хотя мышь не чувствовала никаких уколов от мягкой бородки пера, но извивалась, прыгала и пищала. «Чего ж ты кричишь? – говорил ректор мыши. – Ведь я тебе не делаю больно? Глупая ты, поймалась, а теперь и сама не знаешь, что надо делать». И ректор смеялся, глядя на искусные прыжки мыши. Смеялся и я, но не потому, что смешна была эквилибристика растерявшейся мыши, меня смешил сам архимандрит. У изголовья у меня сидел на полу на корточках огромного роста мужчина, с большой рыжей бородой, с кучей собранных волос на голове, свитых в одну косу, с открытым оживленным, а не серьезным, как всегда, или с монашески смиренным лицом, как в церкви. Он забавлялся с мышкой точно так, как делают это маленькие детишки – из любопытства, а не из злости, пугая ее мягкой бородкой гусиного пера. Была ли в его голове или в его разбойничьих движениях с гусиным пером, не могущим произвести боли, хоть малейшая тень злости, я не могу этого сказать и по давности времени, но мне хорошо помнится детское удовольствие в обращенной ко мне фразе: «Это я поймал мышку!» В этом случае ректору Кавказской духовной семинарии, степенному архимандриту Исаакию, недоставало обычной его серьезности и уравновешения в душевном его настроении, крайней сдержанности и осторожности в словах и плохо удававшегося ему напускного смирения в поступках с живыми людьми.

Повозившись несколько минут с мышью в моей комнате, ректор поднялся на ноги, сказал мне: «Ну, спи! Пора спать!» – и вышел из комнаты, взяв с собой мышеловку.

Но бурсаки ставили в вину ректору не столько злостные поступки и крутые меры, на что они не располагали фактами, сколько его хитрость в организации шпионажа. И в этом отношении также не было никаких фактов. Собственно, их отсутствием и объяснялась легковесная догадка об иезуитской хитрости ректора. Надо, впрочем, сказать не к чести ректора, что он, несомненно, пользовался сведениями доносчиков, но это, по общему мнению семинаристов, было дело не его планов и рук, а услужливых добровольцев из среды самих  семинаристов. Об одном из этих добровольцев догадывались бурсаки, но он не наносил особого ущерба интересам бурсы и никому лично, и его не трогали, держа под подозрением, о чем и он знал. Мне это также было хорошо известно, хотя доброволец был выше меня классом. Грешный человек, я самолично, не говоря об этом никому, следил за тем, не ходили ли к ректору с заднего крыльца заподозренный семинарист и другие добровольцы. Проделывая эту, в сущности, гнусность, я не обнаружил, однако, ни одного случая в таком роде. К ректору ходили по утрам только одни «дежурные», старшие семинаристы из богословского класса, поочередно следившие за общим порядком в учебном заведении. Они ходили с рапортичками о благополучии и происшествиях в семинарии к ректору с моего хода, и я неоднократно слышал из своей комнаты их короткие и шаблонные доклады, и только.

Сам ректор, надо полагать, пользовался только в исключительных случаях добровольным шпионажем, когда он сам собой давался ему в руки. Впоследствии, когда я не учился уже в Ставрополе, товарищи, заподозрившие добровольца, передали мне, что когда они окончили семинарию и пришли к ректору проститься, то он принял их очень любезно, советовал служить священниками не за честь, а за совесть, каждого особо благословил и простился с хорошими пожеланиями, а бывшему своему добровольцу в присутствии всех сказал: «Служи церкви и прихожанам честно и не забывай, что у тебя, Яша, рубашечка чистая – доброволец был франтоватее других одет и в белой крахмальной рубашке – а под рубашечкой-то душа немного почерневшая». Прямолинейные бурсаки и этот поступок ректора ставили ему в вину. По их мнению, он с чисто иезуитской замашкой развратил своего питомца,  использовал его, а потом при посещении, в присутствии всех товарищей, сам же надругался над ним. Если в этом упреке и есть известная доля морального неприличия со стороны ректора, то, во всяком случае, он тем самым открыто заклеймил неблаговидные поступки доносчика.

Главным же доводом о слабости ректорского шпионажа и слабой заинтересованности самого ректора в этом способе ознакомления и контроля над нравственностью учащихся служило то обстоятельство, что ректор был совершенно не в курсе тех безнравственных поступков, которые не чужды были его питомцам. Об этих скандальных проделках осведомлены были все поголовно семинаристы, а для доносчиков они служили превосходным пикантным материалом. Однако никто не доносил об этом ректору. Ректор не знал, например, что у инспектора на семинарском дворе бурсаки воровски утащили откормленного кабана, отнесли его среди белого дня через церковную ограду в архиерейский лес и устроили там пирушку с выпивкой; иначе он не преминул бы напомнить это семинаристам. И это был не единичный пикантный случай для доносчиков и доноса.

Еще поразительнее была неосведомленность ректора о семинаристах, к которым он особенно благоволил и ставил их в пример другим, но которые отличались поступками, сильно дискредитировавшими их. Особенно характерно было отношение к Степке Успенскому, о котором упомянуто выше. Ректор любил этого добродушного и простого, как дитя, семинариста. Этими качествами он сильно подкупал и ректора, и очень многих товарищей по учебе. Но архимандрит совершенно не имел никаких представлений о том, что Степка пользовался наибольшей популярностью между семинаристами не столько вследствие своей простоты и добросердечности, сколько славы лучшего исполнителя под аккомпанемент гитары слегка скабрезных и несомненно противорелигиозных песнопений. Они пелись на те «семь голосов», или мотивов, на какие пелись ирмосы в храмах. Я всегда был слаб в пении и не знал разного рода напевов, поэтому у меня не остались в памяти ни мотивы, ни содержание тех Степкиных песнопений. Могу сказать одно, что в них не было ни порнографии, ни неприличных сальностей, но в некоторых случаях допускались слишком вольные выражения, несовместимые с церковными напевами, и  явно поэтому с кощунственным характером. Я помню самое дерзкое и наиболее восхищавшее слушателей песнопение. Не полагаясь на свою память, я, может быть, погрешу в полноте содержания или в какой-нибудь фразе, но следующего примера вполне достаточно, чтобы судить о характере популярности Степки Успенского как бурсацкого артиста. Вот это песнопение:

Святися, святися,

Назад обернися,

Такт в такт береги,

Сов, сов прироги,

Каша масляная,

Душа Маша моя,

Победную поющи!

 Это было, очевидно, произведение чисто бурсацкой музы. Когда  Успенский пел свои песнопения, вокруг него толпились семинаристы и хохотали до упаду. Что это было – безбожие или преднамеренное злостное кощунство? Едва ли можно это утверждать. Это было просто юношеское легкомыслие. И певец, и слушатели, сколько знал я их тогда, были не безбожники и не злостные кощунники, а легкомысленные ветреники. Степан так комически пел и артистически подыгрывал на гитаре, что все это увлекало и тешило, и никому, быть может, в голову не приходило, что, слушая пародию на церковное песнопение, они кощунствовали. Я помню, что в духовном училище в Екатеринодаре учитель церковного пения, в высшей степени религиозный человек, сам нередко пел: «Наши с дровами приехали» – или другой какой-либо припев, чтобы ученики усвоили тот или другой мотив, на которые пелись ирмосы. Семинаристы то же проделывали, но только в более вольных формах, да еще под гитару.

Как бы там ни было, впрочем, а отмеченного качества Степки Успенского ректор не знал, а если бы знал, то, наверное, имел бы иные представления о похвальных качествах своего любимца. Самый же факт неосведомленности во всех отмеченных и подобных им случаях свидетельствует, что ректор не практиковал широко системы доносов и что между семинаристами не было рьяных и патентованных охотников заниматься этим постыдным ремеслом, которое так широко распространено между закрытыми учебными заведениями наподобие семинарской бурсы. Но в бурсе Кавказской духовной семинарии лишь понемногу грешили обе стороны.

Если, таким образом, и ректор Кавказской духовной семинарии был не безгрешен и впадал в те или другие ошибки, то, во всяком случае, не в таком фальшивом изображении, в каком рисовали его наиболее фанатичные бурсаки. У меня остались в памяти более светлые воспоминания о нем, и я никогда в жизни не встречал столь оригинальных и благородных отношений, какие были между его высокопреподобием отцом-ректором и его неизменным слугой Егором.

Живя более года на квартире у ректора, я ничего не потерял и ничем не был угнетаем и обижен, а наоборот, благодаря удобствам на ректорской квартире и полной независимости и свободе, я, несомненно, много выиграл в преследовании моих сокровенных целей. В следующей заключительной главе я расскажу, как я шел в дальнейшем развитии этих целей и к каким результатам пришел в семинарии.

Партнеры: